Он молча взял под руку Афзала, сжал его локоть. Соболезновать, выражать словами сочувствие он не умел. Все чудилось — фальшиво скажется...
— Может, мне... не стоит ходить к вашим? — спросил он, выждав. — Сегодня, а?..
— Почему? — медленно повел глазами Афзал. — Наоборот...
Никритин кивнул, понял недосказанное. Людей больше — горю теснее...
Назавтра, в воскресенье, Никритин переехал к Афзалу с вещами.
С утра отправился на стоянку грузовых такси. День занимался неожиданно солнечный, но ветреный. Холодок подувал за воротник плаща. Никритин ежился, сунув руки в карманы, пристукивал каблуками по твердому выдутому ветром асфальту. Начинался декабрь, а снега все нет. Значит, лето будет безводное. Для хлопка плохо, для фруктов плохо. Собственно, об этом говорили все, — не его открытие.
Наконец подъехала свободная машина. Попался шофер-философ. Взяв в сторону от выкатившей из переулка велосипедистки в красном свитере, в красной вязаной шапочке, заявил: «Враг внутренний есть велосипедист. Правил уличного движения не признает, ездить не умеет. Виляет под самым носом. Раздавишь — отвечай. Я бы их вне закона поставил — дави, кто хочет! Тогда побереглись бы... Сказано: если хочешь сделать врагу неприятность — подари велосипед!»
Никритин посмотрел на девушку — не отстававшую, исступленно крутившую педали, — и улыбнулся.
Управился он быстро. Погрузил мольберт, холсты, краски. Выволок диван-кровать — единственную свою «мебель бессловесную», как острил Шаронов. Вынес приемник — «мебель говорящую». Оставил на тумбочке деньги для тетки.
Тяжелым вышло прощанье с дядей.
Афанасий Петрович с помятым после ночной смены лицом стоял, склонив голову, протирал платком очки.
— Ну что ж, Алеша... — сорвавшимся фальцетом сказал он. — Как могу удерживать тебя? Вей свое гнездо... Не вышло, значит, сосуществования двух систем. Не обессудь...
— Да что вы, дядя!.. — Никритин посмотрел на носки своих башмаков, вынул пачку сигарет. Встряхнув, предложил Афанасию Петровичу.
Закурили.
— Заходи... Хотя бы туда, в типографию... — сказал Афанасий Петрович. — К слову, спрашивала там тебя одна... Из газеты... Дежурили вчера вместе... Никритин, говорит, у вас нет родственника Алексея?
«Рославлева! — догадался Никритин. — Свинство с моей стороны: так и не зашел, не поблагодарил!» И впервые подумал, что она ведь работает там же, где и Афанасий Петрович.
— Зайду, дядя! — сказал он и приложился губами к его щетинистой щеке.
По дороге он остановил машину возле почтового отделения. Заскочил в тесную комнатку. На залитом чернилами и клеем столе быстро заполнил открытку: сообщил Тате о переезде. Не хотелось, чтобы она вновь появлялась в том дворе...
Тата отнесла для Женьки передачу. Сегодня сказали, что больше приходить не нужно. События катились быстро и неотвратимо. Ей даже сообщили, в какую исправительно-трудовую колонию направляется Женька. Женька — и «зека»! Непостижимо!.. Будет теперь каждому говорить: «Гражданин начальник!» А как он ревел — некрасиво, басом... Самой хотелось зареветь. И хотелось стукнуть — будь, хотя бы сейчас, мужчиной!..
Оборвалась нить прежней жизни. Ни срастить, ни сблизить концов.
Тата шагала, сама не зная куда. Домой, в эту пустоту? Ни за что!.. К Алеше, к Никритину? Только не это!.. Можно стерпеть жалость чужих, но если у близкого не хватит такта... А и хватит — останется подозрение, что это всего лишь такт...
Тата дернула подбородком, напряженно смотрела перед собой.
Всплыло в глаза чье-то лицо. Исчезло. Вновь мелькнуло. Приближалось, раскачивалось, словно расталкивало память.
— Петунчик! — крикнула она внезапно и остановилась.
Ну да, Петунчик!.. Петр Смыга. Однокурсник. Только какой-то изменившийся и непривычно одетый. В брезентовых сапогах, в брезентовом плаще с откинутым капюшоном. Кепка надвинута на озороватые, словно бы высветленные большими пространствами глаза. Лицо обветрело и лоснится. Но все-таки — он, Петунчик! Тата не старалась понять, почему так обрадовалась ему. Стояла и улыбалась.
— Хо! Татка! — узнал, облапил, встряхнул. — Дай-ка взглянуть!.. Ну как? Уже — ученый муж? Или... — чуть запнулся он, — или ученая жена?
Тата узнавала и не узнавала его. Такого стеснительного, такого чистенького, так робко ухаживавшего за ней Петунчика, над которым посмеивались все девчонки. Неужели за три года можно так измениться? А ведь вместе распределялись...
Она медленно покачала головой, все еще улыбаясь.
— Нет, Петунчик, нет! Ни то, ни другое... «Вы, милая моя, во взвешенном состоянии...» — вспомнила она дежурную остроту химика.
— Уж не в стюардессы ли подалась? Шибко авиационный вид у тебя... — покосился он на ее брюки, на синюю куртку-канадку, какие носят летчики.
— Петун, ты, кажется, ужасно зазнался! Смотри, песенку спою... — сказала она и пропела:
Задрал я к небу голову
И сгордостью несу
Две дырочки,
Две дырочки,
Две дырочки в носу!
Эта институтская песенка на мотив «Песни о штрейкбрехере» Джо Хилла исполнялась в честь зазнаек.
— Ладно, сдаюсь! — захохотал он. — Слушай, Татка, ты никуда не торопишься?
— Нет, — тускнея, ответила она.
— Ну так пошли со мной! — хлопнул он ее по плечу. — Я тороплюсь и жрать хочу зверски. Пойдем к Викентьевне!..
Викентьевны уже давно не было в живых, а забегаловка, где она подавала беляши, все еще носила ее имя. Хорошие были беляши...
Тата поглядывала на него сбоку. Шел, посмеивался, смотрел по сторонам. Шелестел брезентом. Вразброс крепко печатал шаги.
— Удивляюсь... — говорил он. — Чего это народ сидит по городам?! Треплются — космос, космос! Хотят куда-то лететь... А земля? Ведь земля под ногами не обжита, не изучена!..
— Ну... — напряженно сказала Тата. — А ты сам... чем занят?
— Хо! — загремел он брезентом, взмахнул рукой. — У меня хозяйство — вся пустыня! Все отгонное животноводство в песках снабжаю водой. Размах, масштабы, а?.. Вот приехал дух вышибать из этих бюрократов: машин не шлют! Есть такие водоподъемники Л‑100... Не шлют, черти, и все! А колодцы — пропадай!.. А ты знаешь, что такое каризы? Тогда ты ничего не знаень! Ну да, вы, гидротехники, классики же! Где вам!.. Это подземная река, из которой воду берут через колодцы... Кариз...
Час журналистов, — редакции газет были рядом, — еще не наступил, в забегаловке было пусто.
Сидели за столиком, липким от пива.
— Что — смотришь, как ем? — вскинул он глаза и облизнул пальцы. — Там, брат, короста интеллигентщины в три дня слазит. Останешься голеньким, как очищенный орех. Хорошо, коль без гнильцы...
— Да ешь, пожалуйста, на здоровье! — Тата смотрела усмешливо, тянула холодное пиво из граненого стакана...
Он облизнул пальцы и решительно взялся за новый беляш.
Говорилось как-то по-дружески, хорошо, непринужденно. Он расспрашивал — как отец, как Женька.
Рассказала...
— Нда... Не «щелкунчик» твои дела... — сказал он, поставив на стол стакан. — Не понимаю одного — что ты тут киснешь? Слушай... — он хлопнул себя по коленям, громыхнул брезентом. — Слушай... Там поисковики нашли золото. Но ищешь золото — ищи и воду! Пустыня, сама понимаешь. Без воды у нас нет перспектив. А там заболел гидротехник. Поезжай туда, а? В лепешку расшибусь, устрою! А начальник партии — м-м-м!.. Баба — тебе под стать! Зла, как черт! Она — в песках, семья — в городе. Но не может отстать: геолог до мозга костей! Поезжай, а?.. Ведь там целый город намечается!.. Го‑род, понимаешь?
Тата молчала, узила глаза. Не слова его действовали на нее — мало ли слов подверглось девальвации? — а что-то иное... Что-то настоящее, необманное...