Женщина в светлом платье помогала ему, глаза их встретились — она как бы пыталась разгадать, постичь этого человека. От внезапного смятения глаза ее стали глубже, красивее.
Что-то было знакомое в них, близкое — вот когда в далекой стороне услышишь русскую речь, такое же чувство.
Вага старался говорить проще, доступнее, приноровиться к ее разговору — укоренившаяся привычка заправского лектора. Она сразу уловила снисходительность, потупилась, умолкла. Потом извинилась и отошла к своим деревцам.
Девочка-былиночка следовала за ней, то и дело оглядываясь на Вагу. Ее привлекало слово «ученый» и пугал важный вид солидного человека.
В машине Вага продолжал думать о неожиданной встрече — поразило, должно быть, сходство душевного лада. Или, может, напомнила Лесю — не очертаниями лица, не цветом глаз, а ласковым прикосновением к ветвям, любовью к жизни.
В шоферском зеркальце все еще маячили аккуратные ряды посадки.
Вага отвернулся — он знал за собой досадную привычку приписывать другим свои мысли и чувства.
Прудников остановил машину, не доезжая до плотины, и первым выбрался на дорогу, проверяя грунт:
— Можно выгружаться, тут кругом песочек до самой реки.
Светлые облака повисли над долиной. Сосны и ели на пригорках чутко стерегли покой. Березы застыли, и только вершины лихорадил едва ощутимый холодок близкой реки — казалось, не ветви, а воздух колышется.
Прудников следовал за профессором, разминая ноги после долгого сидения в машине, двигался вразвалочку, как моряк на суше.
Простор. Небывалая теплынь. Тишина.
Прудников смотрел на край неба. Среди неподвижных облаков появилось одно перистое, седое. Поднялось невысоко над горизонтом и поплыло под нежными застывшими хлопьями. Потянуло холодком — он осязаемо пробивался колючими струйками в устоявшейся теплыни.
— Задует буран, будут яблоки, — проворчал Прудников.
Вага посмотрел на гребень холмов, где за поворотом остался молодой яблоневый сад. Круто повернулся и зашагал к машине: тишина и простор не успокоили его, а только еще более усилили чувство тревоги и смятенья.
Подождав, пока Вага утвердится рядом, почуяв его плечо, Прудников включил мотор, наклонился вперед, погнал машину. Стрелка спидометра дрогнула, заколыхалась, будто отмечая сейсмические сдвиги, рванулась за отметку «100».
Дорога завертелась в перелесках и топях, еще недавно слыла дорога эта нелегкой, особенно в непогоду, осеннюю распутицу или разливы.
Только в прошлом году открыли новую трассу с красивыми павильонами-ожидалками. И никто уже не вспоминал о том, как месили грязь, летали на кукурузнике: десять минут в воздухе, чтобы потом три часа брести по брюхо в воде.
Прудников, не отрывая глаз от дороги, спросил:
— О чем задумались, Богдан Протасович?
— Да, так, давнее вспомнилось…
— Тогда не смею мешать.
Однако деликатности Прудникова хватило лишь до первого поворота:
— Богдан Протасович, обратиться к вам хочу. Вчера вы спросили меня насчет филиала. А я отвечал: «Часы. Товарищ Шевров крепко держит». А ведь я это напрасно сказал. Из трусости. Чтобы, значит, не портить себе жизнь. Чтобы тихо и гладко. Вернуться домой спокойненько. А если б по чести ответить, по-человечески, а не для собственного спокойствия? Что должен был открыто заявить?
Вага молчал.
— Чудно у нас получается, — продолжал Прудников, так и не дождавшись ответа, — страшную войну воевали, против чумы устояли. Насмерть шли — ничего, не убоялись. А правду друг другу в глаза боимся сказать. Робеем. И культа вроде уже нету, а сами себе всякие разные культики строим. Каждый на свой манер. Культурные, черти, стали. Не желаем прямо жить, а все с вывертом.
— Если так культуру понимать… — буркнул Вага.
— Значит, я неправильно понимаю? Согласен. Ну, а вы, Богдан Протасович, извиняюсь, вы что мне ответили? Я сказал: «Шевров дело знает». А вы мне: «Да, это правильно». А что правильного? Разве вы так думаете? Не можете так думать! Как по-настоящему Шевров должен жить? В лепешку для нашей науки разбейся, чтоб все цвело и процветало. А если палки в колеса ставить, что ж тут правильного? Да вы сами, Богдан Протасович, знаете, а говорите: правильно. Вот вам и культура. Микробов на агаре посеять — тоже культурой называется!
Вага вспылил:
— Сто двадцать на спидометре, а ты нахальный разговор завел!
— То-то и оно, — фыркнул Прудников. — И вперед стремиться желаем, и на спидометр с опаской поглядываем!
Вага не слушал шофера, и только уж потом все сказанное Прудниковым собралось воедино.
«…А почему он, собственно, заговорил так? Как посмел судить о происходящем в филиале? И потом — эта фамильярность! Должно быть, он сам — Вага — потворствует, позволил подменить панибратством добрые отношения. На основании чего Прудников мог составить суждение о Шеврове? Спор с Шевровым происходил с глазу на глаз.
Допустимо ли, чтобы каждый…
…А есть ли у нас, может ли в нашем обществе быть это: каждый?»
И все же Богдан Протасович оборвал шофера. Почему? Так просто, для порядка. Для какого порядка? В чем этот внешний, удобный, спокойненький и не очень полезный делу порядок?
Незаметно для себя Богдан Протасович стал думать о Шеврове. В чем сущность, в чем механизм шевровского изуверства? В чем зло его кажущейся правоты?
Лучи солнца на дороге, как ступени в неведомую вышину.
Скорость, ветер, убегающая даль. В лучах солнца растворилось время.
Это не походило на обычные воспоминания, облик Леси возник вне событий и минувших лет, в нем самом, как неотъемлемая часть его жизни.
…Первый целомудренный снег. Ничего вокруг, кроме снежной равнины. Богдан шел, радуясь земле, по которой ступала ее нога; на заснеженном крыльце увидел Лесю — дыханием отогревала руки младшей сестренки — прижала к полураскрытым губам маленькие побелевшие пальцы.
…Белый, словно в первом цвету, яблоневый сад. Удивительное чувство, когда приходится запрокинуть голову, чтобы увидеть вершину выращенного тобой дерева.
Навсегда сохранился этот день, вкус пылающей от мороза щеки, первого поцелуя.
«…Наверно, в каждом человеке — в каждом здоровом человеке — до конца, до самого последнего часа живет его юность. Это она открывает новые земли, восторгается миром, поет солнце, создает все вокруг. А зрелость только бережно и придирчиво отбирает плоды, дань юных лет».
В летнем лагере Шеврова встретили с поклоном, как подлинное начальство. Двигаясь по усыпанным желтеньким песочком аллеям, Серафим Серафимович окидывал усадьбу хозяйским оком. У главного корпуса Шевров распорядился:
— Приготовьте к вечеру юго-западные комнаты. На втором этаже. С балконом. Товарищи прибывают.
— С балконом отведена для профессора Ваги.
— Вага здесь?
— Богдан Протасович скоро будет.
— Тогда так, — веско отчеканил Серафим Серафимович, не зная еще, что последует за этим «так», — тогда так: забронируйте всю юго-западную сторону. Товарищи сами выберут по усмотрению.
— А вы где расположитесь, Серафим Серафимович?
— Не имеет значения. Человеку много не требуется. В вашем кабинете. Диван есть?
— Имеется. В новом стиле. Выдвигается, задвигается. Откидывается.
— Отлично. Остановимся на этом варианте.
— Сейчас прикажу подготовить. Вам торшер или настольную?
— И то, и другое.
Шевров расположился за столом, проверяя готовность письменных принадлежностей. Поднял голову — Янка Севрюгина!
— Серафим Серафимович, слышали — Брамов прилетает!
— Да. Звонил. Вам низкий поклон. Приказал целовать ручки. Получили его письмо?
— Вчера вечером. Затевает потрясающую туристскую поездку. Все виды транспорта. Представляете: реактивный, электровоз, электроход, на крыльях, на оленях, на собаках. Буду просить отпуск, Серафим Серафимович.
— Ну что ж, Олег Викентьевич прилетит — договоримся.
Проводил Янку до крыльца, немного, несколько шагов, ровно столько, сколько позволяло положение начальства.