* * *
Многочисленное потомство, которым, таким образом, обзаводилось большинство семей Монтайю, не приносило прибыль немедленно! Его надо было воспитать, вскормить, причем поначалу грудью[378]{216}. В крестьянской среде, которая в нашей деревне преобладает, передача детей кормилице довольно редка. Фактически признаки такого рода профессии можно обнаружить лишь в окружении достаточно знатного дворянства, и еще: одна из дам Шатоверден, присоединившись к еретикам, доверяет своего ребенка кормилице[379]. Сеньора эта, однако, навлекла на себя все муки мира за отказ от ребенка. Профессия кормилицы благородных детей вполне логично может дополнять карьеру крестьянки. Русса Гоно, дочь горца, начинает прислугой в доме дворянина, продолжает как кормилица у жены другого дворянина — между делом, стало быть, ее обрюхатили, — позднее она становится любовницей, сожительницей деревенского байля и в итоге завершает свой путь законной супругой одного землепашца. Вот партия, разыгранная, как по нотам[380].
В Монтайю же, судя по тому, что нам известно, обращение к кормилицам встречается только у бедных девушек, вынужденных избавляться от младенца ради отправления обязанностей служанки. Раймонда Арсан, как уже отмечалось, перед тем как отправиться в прислуги к Бело, передает свое дитя от одной деревенской кормилицы к другой. Там ей придется заниматься ребенком одной из дочерей семейства[381]. Во всяком случае, потребности Монтайю в «наемном» молоке не так велики, иногда предложение может превышать спрос. Однажды, где-то на Пасху, году в 1302-м, хорошо нам известной глуповатой бастардке Брюне Пурсель наносит визит соседка, Алазайса Рив (I, 382). Алазайса, — рассказывает Брюна, — велела мне отнести к ней моего сына Раймона, которого я еще кормила грудью, ему и было-то, может, с полгода.
— Это потому, — объяснила Алазайса, — что в моем остале страдает от избытка молока жена Разе...
— Никогда в жизни, — ответила я Алазайсе. — Сыну будет плохо от молока чужой женщины.
Поддалась я, в конце концов, настояниям соседки, понесла к ней сына, и верно, встретила там жену Разе, которая грелась, сидя у очага.
На считая таких особых, и даже весьма особых, случаев, — служанка и больная — вскармливание материнской грудью было нормой в Монтайю и ей подобных деревнях, не исключая и семьи самых богатых хозяев[382]. Кормление грудью могло растягиваться на довольно длительный срок. В наше время рассказывают о крестьянских детях прежних времен, сосавших грудь матери и в двухлетнем возрасте. Подтаскивали стульчик или табурет, чтобы взобраться повыше и взять грудь. Так ли уж отличались порядки в крестьянских семьях верхней Арьежи и Лораге 1300— 1310 годах? Сыну Сибиллы Пьер, жены богатого землевладельца и овцевода, уже «один-два года». Он до сих пор сосет материнскую грудь (II, 17). В этой связи бесполезно настаивать на роли кормления грудью как статистически значимого фактора временной стерильности, удлиняющего интервал между родами. Эта квазиконтрацепция связана с физиологическими процессами... или просто с сексуальными табу на период лактации{217}.
* * *
Кормление грудью, с точки зрения историка, еще не самое интересное... Настоящая большая проблема — это проблема отношения к детям, исследованная Филиппом Арьесом и Франсуа Лебреном{218}. Тезисы данных авторов известны. Если руководствоваться ими, возникают две важные идеи.
1. Наша любовь к детям, к маленьким детям, — это относительно недавнее чувство, сформированное религиозной и светской культурой в конце Средневековья и в Новое время на уровне высших классов: королевские семьи, дворянство, буржуазия. Любовная привязанность к малым детям весьма неспешно приживалась среди низших классов, простонародья и крестьян, для которых смерть ребенка, тем более младенца, долгое время представлялась событием, лишенным эмоционального значения[383].
2. Оформление специфической роли и особого образа детства, и далее — отрочества, происходит лишь постепенно через новые коллективные представления, которые побудили посылать детей в школу, создавать особое платье для девочек и для мальчиков и т. д. В течение долгого времени для массы людей Средних веков ребенок, как видно по миниатюрам оттоновых времен, был всего лишь уменьшенной копией взрослого человека[384].
По поводу этих тезисов напрашиваются, как мне кажется, два предварительных замечания. Вот они.
а) Вторая часть концепции Арьеса представляется мне более обоснованной, чем первая. Роль ребенка весьма зависит от культуры конкретной эпохи. Значит, остается место предположению, что роль эта, в том виде, который известен в наши дни, была определена лишь недавно. С другой стороны, мир интимных чувств, связывающих мать с младенцем, отца с ребенком, достаточно закрыт, поскольку почти никогда не находит письменного выражения. Так что мы лишь условно могли бы принять крупицы текстов и подборку изображений, подтверждающих квазихолодность этих чувств во время оно.
б) Поговорим о «текстах» всерьез. Почти вся документация Арьеса основана на цитировании ad hoc выдержек из писателей прошлого и на великолепной коллекции картин и гравюр, которую этот историк, знаток галерей, скомпоновал в воображаемый музей детства.
Но не является ли подобный метод, как бы соблазнителен он ни был, производным от некоего литературного миража? Допустимо ли ipso facto переносить проявление определенных чувств к детям в беллетристике и живописи к проявлению определенных чувств к детям в массовой и нефиксируемой на письме реальности переживаний низших классов? С таким же успехом и с такой же достоверностью можно считать, что нежная привязанность к малышам существует от века и там и тут, в крестьянской и ремесленной среде[385]{219}. Высокая же культура, литература и живопись, запоздало обратила внимание на это чувство по причинам чисто специфическим...
Да будет мне позволено возвратиться по этому вопросу к уже упоминавшемуся случаю. С легкой руки Дени де Ружмона{220} стало хорошим тоном или честным приемом утверждать, что любовь-страсть, испытываемая нами время от времени, зародилась в Окситании лишь в период относительно поздний, вслед за первыми проблесками куртуазной поэзии. Однако же одного взгляда на деревенскую верхнюю Арьеж достаточно, как мы уже видели, чтобы серьезно поколебать это «литературное» убеждение. Крестьяне Монтайю и Сабартеса никогда не читали трубадуров. Прямое влияние этой литературы, как можно было отметить пс документам из Памье и других мест, почти не выходит за пределы образованного круга памьенской знати (III, 328—329) и окрестных горных замков. Несмотря на такое невежество, селяне и селянки Айонского края умели, когда выпадал случай, вести себя как рафинированные любовники: они отличали любовь-страсть романтической природы, выражаемую глаголом adamare, от любви-привязанности, когда было достаточно глагола diligere[386]{221}.
Это различие не проникло в их сознание через косвенное влияние литературы, передаваемой из уст в уста. Способность различать две формы любви в действительности была присуща тонкой крестьянской культуре. Влияние, если таковое имело место следовало бы проследить в обратном направлении: возможно, трубадуры на самом деле не изобретали, но просто текстом, письменным или песенным, вынесли на свет это различие, существование которого в окситанской народной культуре задолго предшествовало их творчеству[387]{222}.