— Ты полегонечку, совсем чуть-чуть, — учит Казис.
А мне охота так дунуть, чтобы от пронзительного свиста все позатыкали уши.
Я отвел руку с барашком, повертел его так и этак, и тут барашек словно ожил в моих руках, соскользнул с ладони и — на пол. Разлетелся вдребезги. Я выпятил губу и гляжу на Казиса. А тот говорит:
— Хотел было тебе на память оставить, чтобы вспоминал, когда вырастешь. Ведь мы больше не увидимся.
Казис у нас дома был как свой. Часто он приходил с гармошкой. Наигрывал разные мелодии, сажал меня на закорки и подкидывал кверху.
— Я уезжаю далеко-далеко. В Америку.
Мама всплеснула руками, стала ахать, принялась отговаривать, но Казис, грустный и растерянный, молчал. Потом поцеловал ей руку, быстро отвернулся и вышел.
Я плакал. Ревел, потому что понимал: никогда больше не принесет мне Казис глиняного барашка. Подбирал осколки разбитой свистульки и всхлипывал:
— И я хочу с Казисом. В Мерику хочу…
Хутор Юочбалисов был окружен высокими тополями с ветвями, сплошь облепленными омелой. Издали было похоже, что это вороньи гнезда, тем более что вороны тучами вились над этими деревьями. Бывало, зимним утром, когда вставало солнце, выйдет мой отец во двор, глянет на тополя Юочбалисов и скажет:
— Вороны над самой верхушкой да против ветра кружат. Ох, ударит еще морозец!
Весной, когда вылуплялись цыплята, я чуть не ревел от досады. Ни на шаг не отойти от них — того гляди, ворона утащит. Так и увивались вокруг. И без карканья — хитрющие, злодейки, норовили потихоньку подобраться. Пятрас Юочбалис, тот, что младший у них, как-то изловчился поймать ворону. Он привязал ее к жерди, а жердь прикрепил к вишне. Птица била крыльями, пронзительно кричала.
Ну и переполох поднялся в старых тополях! Черная воронья туча колыхалась над деревьями, вороны издавали такие страшные крики, что я удрал со двора в избу, бросив цыплят на произвол судьбы. Сам Пятрас, жесткий, как осока, мужик, и тот перепугался. Без палки со двора и шагу не ступал, так как вороны носились над ним, провожая даже в поле, угрожающе каркая над головой. А потом они исчезли. Исчезли до самой осени. Каждый год Пятрас воевал с этой напастью, навлекая на себя все более жгучую ненависть воронья.
Я рос, и взгляд мой был постоянно устремлен на хутор Юочбалисов. Сам не знаю почему. Возможно, потому, что «тот» двор, который находился так близко, был виден как на ладони, а может, потому, что мой отец всякий раз за обедом любил поговорить то ли о Рыжуне, то ли о его Рыжатах. А может, еще и потому, что разговоры эти так или иначе вертелись вокруг Казиса, которого я уже давно не видал, но помнил отлично и осколки глиняного барашка хранил. А поскольку был я необыкновенно любопытный, за что неоднократно влетало мне от мамы, то и знал я «тот» двор не хуже своего собственного. Даже лучше. Ну, понятное дело, лучше.
Как только отбыл Казис в Америку, его мамаша… Впрочем, нет, не мамаша: Юочбалене была Казису мачеха, и народ поговаривал, что она прямо-таки спровадила пасынка в эту самую Америку. Так вот, Юочбалене время от времени получала письма. Разве усидишь одна, читая слова, написанные где-то за тридевять земель. Вскоре вся деревня узнавала «вести американские». Вначале Казис сокрушался, что прижиться не может: мол, стосковался по родным местам. Юочбалене утирала кончиком передника глаза и нос, всхлипывали бабки, вторя ей. Потом вдруг стали поговаривать, будто бы Казис, точно барин, устроился на угольных копях и «что ни неделя — по тридцати долларов дерет». Дивился народ — тридцать долларов в неделю! Да слыхано ли это! Мой отец разыскал карандаш, красный, как сейчас помню, плоский, подточил его топором и взялся за подсчеты. Считал, рассчитывал, чесал в затылке и под конец объявил мужикам, которые наблюдали за его действиями:
— Вот оно как получается. За пять лет Казис кучу денег скопит. Вернется — такое себе место оттяпает, что на хутор свой и в упор смотреть не станет.
В деревне вечно происходило что-нибудь необыкновенное. То Юо́зас Ру́ткус, этот цыган неугомонный, в город подался, и папаня однажды видел, как он у большака вместе с другими рабочими колол камни. Ночью как-то запылала изба Митру́лиса; люди шептались, будто это он сам поджег, а не то отняли бы за долги… Бывало, пойдут разговоры, пошумят да и утихнут. А вот про Казиса Юочбалиса — другое дело. Когда он на втором году прислал мачехе вместе с письмом бумажку в пять десяток — мол, на лекарства, — все ходили смотреть, щупали эти деньги, дивились. Юочбалене оживилась, словно ее надел расширился вдвое. Он-то, понятно, ничуть не увеличился, но старуха однажды не утерпела и обмолвилась при Руткувене, что он, мол, и не уменьшится, и тут же стала ее упрашивать, чтобы никому не проболталась. Мол, если и вернется Казис, то не будет притязать: купит себе где-нибудь клочок и станет жить. Пятрас зятем в чужой дом войдет, и не придется делить имущество. В тот же самый день вся деревня узнала об этих планах, и народ кивал головой: до чего умная баба эта Юочбалене!
Жизнь на соседнем хуторе текла мерно, однообразно. Братья Пятрас и Мотеюс трудились в поле, месили грязь, на судьбу не жаловались. Парни они были молчаливые. Зато голос их матери далеко разносился по деревне: вот она стала посреди двора и сзывает кур или откормных поросят, которые опять удрали из закутка; а вот на чем свет стоит поносит батрачку свою Аго́ту — мол, и неряха она, и раззява, и такая-сякая, разэтакая, и выгнать-де ее надобно вон и найти себе девку как девку. Любила Юочбалене наведаться к соседям в гости, посидеть, поболтать, посудачить, выложить новости и рассказать иногда что-нибудь такое, о чем велела «никому ни слова». Насчет Америки она редко рассуждала. Только вздохнет иной раз, что загордился Казис, барином заделался, забыл ее. И все равно она важничала, когда говорила о нем: пусть не сын, а всего-навсего пасынок, да зато американец. Шутка ли сказать! То-то…
Летом как-то возвратилась Юочбалене с Мотеюсом из костела. Лошади в пене, таратайка вся гремит, того гляди, в щепки рассыплется. Влетели в распахнутые ворота, встали под тополем. Старуха соскочила на землю, похлопала руками по своей юбке, отрясая пыль, и грузно ввалилась в избу.
Солнце уже было совсем низко, тени тополей вытянулись и черным покрывалом легли на холм. Где-то на лугу покрикивал пастух, взлаивала собака; приплыла издалека протяжная песня и замерла; гомонили на дороге ребятишки — видимо, отнимали друг у друга тележку и передрались; с громким кряканьем ковыляли утки по белой тропинке от болота к дому. Цвели липы, сладко пахло клевером, и самый воздух был словно пропитан медом.
— Идет! — выкликнул я.
Мама метнулась к крайнему окну, торопливо обмахнула веником глинобитный пол, разгладила ладонью скатерку на столе, взбила подушку, одернула край покрывала на кровати и, как только хлопнула входная дверь, уселась за стол, оправляя ситцевую кофту в белый горошек.
Юочбалене медленно переступила порог, произнесла приветствие и присела на лавку у окна. Одна обронила слово, потом другая — слово, и молчат обе. Гостья кипит от нетерпения, от желания поделиться новостью, а мама ждет, пока та сама начнет. Однако Юочбалене уже поднимается, собираясь уходить: мол, дела у нее в деревне, а сюда мимоходом заглянула. Мама как ни в чем не бывало встает, чтобы проводить ее.
— Да не вставай ты, мать, сиди. — Юочбалене обращает к ней свое оживленное лицо: глаза точно две свечки. — Кабы ты только знала — получила! — наконец выпаливает она, задрав подбородок.
— Что такое?
— Весть от Казиса получила. — Юочбалене возвращается от дверей и снова садится. — Мотеюс мне прочитал, а я все не верю. Очков при себе не было. Он читает, а мне не верится, хоть убей. А ну, говорю, беги домой побыстрее. Читаю сама — выходит, верно написано…