Структура производственной функции домохозяйства придает особое значение параллельным услугам, выполняемым фирмами и домохозяйствами как организационными единицами. Подобно типичной фирме, анализируемой в стандартной теории производства, домохозяйство инвестирует в основные фонды (сбережения), капитальное оборудование (товары длительного пользования) и капитал, воплощенный в «рабочей силе» (человеческий капитал членов семьи). Как организационная единица, домохозяйство, подобное фирме, участвует в производстве, используя свою рабочую силу и капитал. И домохозяйство, и фирма рассматриваются в качестве максимизатора своей объективной функции, подчиненной ресурсным и технологическим ограничениям. Модель производства не только подчеркивает то, что домохозяйство является наиболее подходящей базовой единицей анализа в теории потребления, но также показывает взаимозависимость различных решений домохозяйства: решений относительно предложения семейной рабочей силы, расходов времени и товаров при анализе единичного периода времени и решений касательно брака, размера семьи, привязки семейной рабочей силы и расходов на товары и инвестиции в человеческий капитал при анализе жизненного цикла.
Признание важности времени как дефицитного ресурса в домохозяйстве сыграло ключевую роль в развитии эмпирических применений подхода к производственной функции домохозяйства[241].
Я должен допустить, что, по моему мнению, со всем этим можно согласиться и что это дает нам абсолютно реалистическую и разумную картину не только данного человеческого мира, но и всех таких миров, вплоть до первых гоминидов. Позвольте мне подчеркнуть несколько ключевых черт модели Беккера. Первая заключается в акцентуации самого времени как ресурса (еще одна его фундаментальная статья называется «Теория распределения времени»). Это, конечно, очень похоже на тот взгляд на темпоральность, который был у самого Маркса и который получил яркое выражение в «Очерке критики политической экономии», где любая стоимость оказывается в конечном счете вопросом времени. Я также хочу указать на согласованность и родство между этим конкретным тезисом и значительной частью современной теории или философии, которая добилась замечательного расширения того, что считать рациональным или осмысленным поведением. У меня такое впечатление, что особенно после распространения психоанализа, но также в силу постепенного исчезновения «инаковости» на сокращающемся глобальном пространстве и в обществе, насыщенном медиа, осталось совсем мало того, что может считаться «иррациональным» в прежнем смысле «непонятного»: теперь даже самые омерзительные формы человеческих решений и поведения — пытки, которыми занимаются садисты, открытые или скрытые формы иноземного вмешательства, совершаемые государственными руководителями — всем нам понятны (скажем, в терминах дильтеевского Verstehen), что бы мы о них ни думали. Другой и тоже интересный вопрос — есть ли у такого безмерно расширившегося понятия Разума какая-то дополнительная нормативная ценность (как продолжает думать Хабермас) в ситуации, в которой его противоположность, то есть иррациональное, скукожилась почти до полного небытия. И расчеты Беккера (а это слово у него совершенно не предполагает «homo economicus», скорее совершенно нерефлексивное, повседневное и «предсознательное» поведение какого угодно рода) относятся к этому же мейнстриму; действительно, эта система больше всего остального напоминает мне о сартровской свободе, поскольку она включает ответственность за все, что мы делаем: выбор у Сартра (который, конечно, также происходит на не-само-осознанном уровне повседневного поведения) означает ежесекундное индивидуальное или коллективное производство беккеровских «товаров» (которые не обязательно являются гедонистическими в каком-то узком смысле слова, к примеру, точно таким же товаром или удовольствием является также альтруизм). Репрезентируя последствия подобного взгляда мы должны впервые — с некоторым опозданием — произнести слово «постмодернизм». На самом деле, только романы Сартра (которые суть сборники примеров, огромные и незавершенные фрагменты) дают нам некоторое представление о том, на что была бы похожа репрезентация жизни, которая бы интерпретировала и пересказывала каждый человеческий жест и поступок, каждое желание и решение в терминах беккеровской модели максимизации. Подобная репрезентация явила бы особенный мир без трансцендентности и перспективы (к примеру, смерть здесь — просто еще один вопрос максимизации полезности) и, конечно, без сюжета в каком-либо из традиционных смыслов, поскольку все выборы тут были бы равноудалены и находились бы на одном и том же уровне. Аналогия с Сартром указывает, однако, на то, что прочтение такого рода — которое должно в значительной мере оказываться лобовой встречей с повседневной жизнью, без дистанции и без прикрас — могло бы совершено не быть постмодернистским в более фантастических смыслах этой эстетики. Беккер, похоже, упустил более разнузданные формы потребления, доступные при постмодерне, который в иных случаях способен инсценировать нечто близкое к бреду потребления самой идеи потребления: действительно, при постмодерне именно сама идея рынка потребляется с замечательнейшим удовлетворением, словно бы это был бонус или профицит процесса коммодификации. Суховатые расчеты Беккера до этого не дотягивают, и причина не обязательно в том, что постмодернизм не согласуется или не совмещается с политическим консерватизмом, а, скорее, в том именно, что его модель — это вообще модель не потребления, а в конечном счете производства, как уже указывалось ранее. Это напоминает великое введение к «Очерку» Маркса, в котором производство превращается в потребление и распределение, а затем постоянно возвращается к своей базовой производительной форме (в расширенной системной категории производства, которой Маркс желает заменить категорию тематическую и аналитическую)! Действительно, можно, наверное, посетовать на то, что сегодняшние радетели рынка — консерваторы из числа теоретиков — не способны продемонстрировать настоящее наслаждение или jouissance (как мы увидим далее, их рынок служит, преимущественно, в качестве полицейского, который призван охранять нас от Сталина, причем есть подозрение, что Сталин, в свою очередь — это просто псевдоним Рузвельта).
Итак, как описание модель Беккера представляется мне безупречной и совершенно верной тем реалиям жизни, которые нам известны; конечно, когда она становится прескриптивной, мы сталкиваемся с коварнейшими формами реакции (два моих любимых практических следствия: во-первых, угнетенные меньшинства только хуже себе делают, когда дают сдачи, и, во-вторых, «домашнее производство» в специфическом понимании Беккера (см. о нем выше) значительно понижается, когда у жены есть работа). Но легко понять, почему должно получаться именно так. Модель Беккера является постмодернистской по самой ее структуре, состоящей в перекодировании; две разных системы объяснения совмещаются здесь посредством утверждения фундаментального тождества (которое всегда специально квалифицируется в качестве неметафорического, что является вернейшим доказательством намерения ввести метафору): человеческого поведения (особенно семьи и «ойкоса»), с одной стороны, и фирмы или предприятия — с другой. Значительная доля убедительности и ясности порождается в таком случае за счет переписывания таких феноменов, как свободное время и индивидуальные черты, в терминах потенциального сырья. Однако из этого не следует, что фигуральные скобки можно убрать, с триумфом сорвав со статуи покрывало, что позволило бы рассуждать о домашних вопросах в категориях денег и экономики как таковой. Но именно так Беккер и проводит «дедукцию» своих практико-политических выводов. И в этом пункте он тоже становится жертвой абсолютной постмодерности, в которой процесс перекодирования приводит к определенному следствию — приостанавливается все то, что ранее было «буквальным». Беккер желает мобилизовать машинерию метафоры и фигурального отождествления только для того, чтобы в последний момент вернуться к буквальному уровню (который в позднем капитализме уходит у него из-под ног).