Собрание между тем совсем расстроилось. Ландырь что-то беспомощно мямлил, его не слушали, стоял общий галдёж.
— Стыдно и недостойно… — поднялся Абызов. Он говорил негромко, чтобы не опускаться до крика, чтобы прислушались. И когда шум стал угасать, чуть повысил голос: — Надо уважать себя! Это же не базар, а собрание. Высказаться может каждый, но здесь, — ткнул себе под ноги пальцем, — перед всеми, выходи и говори. Всё должно быть записано в протокол.
Выразительно посмотрев на Ландыря, сел. Тот понял его взгляд и объявил:
— Выступить просится Шалабанов.
К крыльцу протолкался молодой ещё артельщик со Второго номера — самой далёкой из Назаровских шахт. Не поднимая глаз, он, как по заученному, стал говорить, какой хороший, благонадёжный человек контрольный десятник Мозжухин. Все понимали, что выступающего подготовили заранее. После первых же слов толпа потеряла к нему интерес — загалдели, кто-то пронзительно свистнул. А к столу напролом через толпу попёр Ефим Иконников. Ландырю ничего не оставалось, как объявить его выступление.
— Я так скажу, — рубанув рукою по воздуху, заявил Ефим, — ежели в протокол нельзя записывать матерные слова, то про десятника и говорить нечего. Сволочь он и обдирала. Ваше благородие, господин управляющий! Вредный он для вас человек!
Речь Ефима была столь неожиданной, что толпа ахнула, раздались крики одобрения, а потом враз все загалдели, как на базаре. Абызов стал наводить порядок, чувствуя, как стремительно падает высота, с которой он правил этими оборванцами. Кое-как наведя порядок, сам предложил кандидатуру Пискунова, который с испуганным лицом сидел в «президиуме». Это был запасной вариант. Не дав никому и слова сказать, тут же предложил голосовать, но из всей толпы поднялось десятка два-три рук… Показалось даже, что эта несговорчивость собрания, беспорядок — кем-то организованное сопротивление. И действительно, шахтёры стали выкрикивать другие фамилии, а стоявшие под стенкой ламповой даже переругались, вроде бы у них там шло своё собрание.
В это время на крыльцо, не по ступенькам, а сбоку, легко вспрыгнул расфранчённый парень в малиновой косоворотке и кургузом пиджачке. Картуз с лакированным козырьком чудом держался у него на самом затылке. Чтобы не уронить картуз, парню приходилось чуть склонять набок чубатую голову. Сапоги-«прохоря» с собранными в гармошку голенищами были начищены до блеска. Абызов пытался вспомнить, кто это, ведь где-то встречал эти разбойничьи цыганские глаза.
— Черти полосатые! — звонким тенорком закричал парень. — Чего это вы закочевряжились? Вам кого — Ивана Шубина подать?
Передние, что сидели на сколоченных лавках, засмеялись, стоявшие подальше от крыльца заинтересованно прислушались. Иваном Шубиным пугали новичков. Это был мифический шахтёр, заваленный живым под землёй, призрак, который разгуливал в недрах, появляясь то на одной шахте, то на другой — своего рода хозяин подземного царства. «Давай, Ромка!» — подбодрили парня из толпы. И Абызов тут же понял, что зто Роман Саврасов. Овладевая вниманием шахтёров, коногон с озорством продолжал:
— Вы вроде артельщика себе выбираете! — И, резко повернувшись к Абызову, спросил: — Можно, я им пару слов скажу?
Василий Николаевич не ответил. Повернулся к Ландырю и бросил брезгливо: «Ведите собрание».
— Говорить будет коногон Саврасов! — выкрикнул тот и сел.
А в толпе будто и настроение изменилось. От Ромки всегда ожидали весёлого озорства. Сам вид лихого шахтёрского щёголя радовал их: вот, мол, какие мы! Знай наших! Он это чувствовал и готов был ради них всех — хоть на костёр. Вот уж для кого высшей истиной могла служить поговорка: на миру и смерть красна.
— Вы для чего тут собрались? — бросил он в толпу и сам же ответил: — чтобы выбрать такого как все… Ну… который на ночь штаны не снимает, а вместо церкви ходит к Елисею в кабак. Который зимою и летом на нарах — валетом. Правильно я говорю?
Ему хлопали, одобрительно гоготали, подбадривали и… ждали. А Романа несло.
— Значит, от вас требовается вполнамоченный. Вы гляньте на забойщика Деревяшкина. Мужик тёмный, но добрый. В мокрой лаве лежит на боку и ёрзает в луже. У него всю жисть правый бок мокрый. Он и есть тот самый впол-намоченный!
Грохнул двор здоровым мужицким хохотом. Ромка и сам хохотал вместе со всеми. Потом поднял руку и, дождавшись тишины, заключил:
— У нас тут много и впол-намоченных, и по уши мокрых, только выбрать надо одного. Больше не положено. Поэтому, кто согласный за Деревяшкина — тяни руку вгору!
Сам поднял руку, и весь двор ощетинился задранными шахтёрскими клешнями.
Абызов был зол и расстроен. Но после собрания, узнав от урядника, что Деревяшкин мужик тёмный, ни в чём предосудительном не замечен, облегчённо вздохнул. Он позвал в кабинет Клевецкого и пустился в рассуждения:
— Какой демагог! Видали? Талант… Это я о вашем протеже Саврасове говорю. Такие люди должны служить нам. Упускать их из виду просто непозволительно. С возрастом он остепенится, пойдут дети — а мы ему жалованье повыше, не побрезгуем, когда надо — и по имени-отчеству… Один такой служака, поверьте, десяти холуёв стоит. Кстати, сам-то он рвётся в эту школу десятников?
— Да, конечно… — торопливо ответил Клевецкий, — кто же это откажется за казённый счёт.
— Вот и прекрасно. — Абызов вызвал письмоводителя и распорядился: — Подготовьте бумаги в Макеевскую школу десятников на Саврасова. Соберите необходимые данные, а я в понедельник подпишу. -
ГЛАВА 8
Свадьбу справляли в доме Штраховых. В шахтёрском Донбассе не было принято устраивать торжественные свадьбы. Деревенские обычаи, которые складывались столетиями, остались там же, где и многочисленная родня. В «невенчанной губернии» всё считалось временным: землянки, балаганы, бараки, человеческие связи и знакомства. Правда, в рудничных посёлках, как и на юзовских «линиях», уже вырастало второе и третье поколение мастеровщины, которая во всём задавала тон. Презрительно высмеивались не только деревенские ограниченность, растерянность, но и патриархальная добропорядочность. Разрушать легче, чем создавать. Поэтому сходились и расходились, крестили детей и хоронили близких, если у покойника были тут близкие, соблюдая лишь обязательные формальности, которые диктовались попом, урядником да гробовщиком на кладбище. В остальном каждый поступал по своему разумению и возможностям. Так что Штрахов особых неудобств в устройстве свадьбы дочери не испытывал.
Отметить венчание Нацы он пригласил только родственников: Соню с мужем да свою родительницу Надежду Ивановну. Остальные гости получались сами собой: мать Романа, его шафер — ветрогон Гаврюха, те же Сергей с Шуркой, ставшие чуть ли не сватами. А Тимоху бородатого и звать не было нужды — он и так «при дворе». Конечно, не о такой свадьбе мечтал Степан Савельевич. Окажись на месте жениха Клевецкий, он бы и штейгера, и главного инженера пригласил, а там — чем чёрт не шутит! — сам Абызов мог почтить их своим присутствием. Не вышло! Да и не могло выйти. Он давно чувствовал, что Клевецкий никогда не станет его зятем, но не было сил и желания отказаться от мечты, от упрямой надежды хоть в чём-то выделиться из мастеровщины. Занимаясь этой безрадостной свадьбой, он чувствовал себя как тот богомаз, что малевал икону, да только доску испортил. Оставалось одно утешение: не годится Богу молиться — горшок накрывать будем.
Всегда суровый и жёсткий, Степан Савельевич не мог скрыть от близких разлада в своей душе. Даже Роман, который жил теперь как в нервной лихорадке, замечал непривычные перемены в поведении будущего тестя. Но Роману в эти дни было не до глубоких размышлений. Тем более, что он и раньше этого не делал. Его пугала лёгкость, с какой покатилось дело к женитьбе. То, о чём мучительно мечталось, что казалось почти таким же невероятным, как солнце в забое, — вдруг обрело реальные сроки, начались серьёзные приготовления… А он не верил! Всё ждал: вот в последнюю минуту произойдёт что-то такое — и останешься у разбитого корыта. Нервозное ожидание подвоха с каждым днём нарастало.