…Со Степаном Савельевичем ездили в Дмитриевский посёлок, где при Макеевской горноспасательной станции была школа десятников. Штрахов дёргал вожжами, покрикивал на кобылку, а будущему зятю за всю дорогу — ни слова. Вроде бы ехали они судиться друг с другом. Станция размещалась в длинном кирпичном доме, одноэтажном, но с высокими окнами, при нём был просторный двор, ещё какие-то постройки. Молодцеватого вида мужик, который подметал двор, решительно остановил их, стал спрашивать. Узнав, по какому делу приехали, выпроводил Штрахова за ворота — посторонним, мол, тут делать нечего. Романа же проводил в дом, завёл в кабинет, обставленный тёмной казённой мебелью, и строго приказал:
— Жди. Заведующий в отъезде, а его помощник, Николай Николаевич, в лаборатории. Опыты делает! Может, и не сразу придет. Я доложу.
Роман приготовился к долгому ожиданию.
Не спеша стал рассматривать просторный кабинет, тёмные шкафы с книгами и папками бумаг, высокий потолок, с которого свисала электрическая лампа под белым диском абажура. Всё ровно, чисто, строго… Даже солнечный столб, прошивая из окна наискосок казённое пространство, дрожал от своей невыносимой прямоты. Пылинки мерцали в нём как фонарики. Непонятное чувство овладело Романом. Рискованной и безнадёжной показалась вся эта затея. Вроде под гипнозом привели его сюда, в совершенно иной мир, чтобы сменить кожу. Почему пустили в такой кабинет? Оставили одного?! Родился он совсем для другой жизни и, между прочим, был ею доволен. Хотелось встать и уйти, пока не поздно. Только как тогда быть с Нацей?
В коридоре послышались шаги. Роман весь подобрался от напряжения, стало страшно. Он боялся не того, что ему причинят какой-то физический вред. В этом плане жгучее чувство опасности всегда порождало в нём азарт, обостряло чутьё. А тут он непривычно, даже срамотно забоялся, что окажется совсем не тем человеком, какими привыкли видеть друг друга здешние обитатели.
Едва качнулась дверь — поспешно поднялся. В комнату вошёл ещё молодой господин со строгим, не по годам, лицом. Пышные, сбегающие вниз чёрные усы и округлая бородка. Тёмные, глубоко посаженные глаза мерцают неусыпными лампадками.
— Здравствуйте, — сказал, поравнявшись с гостем, и прошёл к столу. — Давайте ваши документы.
Рассматривая их, вдруг нахмурился.
— «Грамотен… Давно работает на шахте…» Возможно, вы сами объясните, что означает это самое «давно»?
От его обращения на «вы» засосало под ложечкой. Роман терпеть не мог всяческую несвободу, поэтому с вызовом, можно сказать, даже дерзко, ответил:
— Я, что ли, это писал?
— Да, конечно, — согласился строгий инженер, не заметив его дерзости. Он думал о чём-то своём. — Но вы-то знаете, как давно работаете на шахте?
Стыдно стало за свою нервозность. Опустив глаза, ответил:
— Десять лет, ваше благородие.
— Прошу вас… меня зовут Николай Николаевич, а не «благородие». А во-вторых, вы не могли ошибиться в подсчёте? Тут по документам вам двадцать один год от рождения.
— Всё правильно, ваш… извините!
— Николай Николаевич, — подсказал чернобородый.
— Да, Николай Николаевич, — облегчённо вздохнул Роман, вроде бы одолел преграду. — Когда на старой Назаровке случился выпал? В девятьсот втором, в конце мая… С того времени я и считаю. Отца тогда ушибло до смерти. Он на стволе работал. Вот и взяли меня дверовым, потом лампоносом…
— Я вас зачисляю, — сказал поспешно инженер и встал, оставив бумаги на столе.
Роман тоже вскочил, но Николай Николаевич, протянув ему навстречу ладонь, заставил сесть снова. А сам стал ходить по кабинету и как бы рассуждать вслух. Эта его манера приглашать слушателей порассуждать вместе с ним, глубокая искренность, которая допускала и нотки сомнения, и отказ от только что высказанной категоричности — всё это привлекало людей к инженеру Черницыну, бывшему активному члену партии социалистов-революционеров, бежавшему из сибирской ссылки. Ромка не знал ни его биографии, ни его характера, но чувствовал, как решительно и бесповоротно этот чернобородый человек с фанатичным блеском в глазах поднимает, буквально выгребает его до своего высокого человеческого уровня.
— На станции служат лишь несколько инструкторов. Рядовых бойцов по штату не имеется. Поэтому курсанты школы — одновременно наш небольшой отряд спасателей. Это, так сказать, моральная плата за обучение. Я полагаю справедливым, что младшие командиры горного дела проходят здесь школу милосердия. Спасать других — благородно и… смертельно опасно. Я буду ещё объяснять вам всем закон сохранения вещества: ничто не рождается из ничего… милосердие к другим, в конечном счёте, это жестокая требовательность к себе. Так что при случае нам с вами придётся доверять друг другу свою жизнь.
…В Назаровку Роман возвращался какой-то весь взъерошенный и уже не замечал угрюмого молчания своего будущего тестя.
Потом в Дмитриевский посёлок ездила его мать — присматривала комнатку, чтобы подешевле, но отдельная. Сокрушалась по поводу живодёрских цен, советовалась, про какую из высмотренных говорить со Штраховым: платить-то обещал Степан Савельевич. Ромка долго отмахивался, представляя себе, что будет, если всё сорвётся.
Пять лет назад, когда только перешёл в коногоны, он играл в карты на деньги. Сначала страшно везло. Изнемог от того, что сдерживал радость. Одно неосторожное слово — и злые, облапошенные им мужики могли избить. Играли они на кладбище, «банк», прижатый камушком, покоился на безымянной, поросшей жёстким пыреем могилке. Ромка банковал. Когда в последний раз сдал по карте, положил свою поперёк колоды и подсёк, дрожащим голосом объявил:
— Стучу!.
Проигравшиеся мужики зло переглянулись, но придраться было не к чему. Один выгреб какую-то мелочишку — проиграл, другой трояк выиграл, но это не меняло дела. Под камушком получалось рублей до семидесяти. Ещё один ход — и он сможет всё это забрать. Объявил «стучу», значит игра пошла по последнему кругу.
Был среди игроков один залётный — вроде приехал устраиваться на работу в кузню. Всё кривил тонкие губы — то ли нервничал, то ли посмеивался про себя. Прикрыл ладонью камушек и сказал:
— На все!
— Ты сперва деньги покажи, — запротестовал Ромка.
Тот откинул полу пиджака — из бокового кармана торчала пачка пятёрок. Замусоленными пальцами провёл по краешку, шелестя ими.
— Хватит? Давай две сразу.
Взял карты, сложил, не заглядывая, а потом, поднеся к глазам, медленно стал выдавливать их из-под «своей». Эту минуту Роман запомнил надолго. За рубашками поднятых карт он не видел лица залётного, только тонкие губы, которые скривились ещё больше. «Очко!» — бросил перед Романом туза, короля и шестёрку и заграбастал с могилки весь «банк».
Что-то похожее должно было произойти и теперь.
Уже в церкви, когда батюшка спросил, согласна ли Анастасья стать женою Романа, — этот момент, казалось ему, наступил. Невеста не сразу ответила, то ли задумалась, то ли засмотрелась. Батюшка повторил свой вопрос. И она тут же выпалила: «Да, да, да…» Вроде бы заторопилась.
Ромка ещё раньше понял: в семье Штраховых произошла какая-то неожиданность, что заставило Степана Савельевича подобреть к нему. Вначале надеялся, что сама Наца уговорила отца сменить гнев на милость. Но её поведение — и в дни подготовки к свадьбе, и уже в церкви — совсем не вязалось с таким предположением. Не подлизывалась она к отцу, не было в глазах благодарности. Да и к жениху всё поворачивалась бочком, вроде боялась посмотреть в глаза.
Подсказывало сердце: что бы там ни произошло — её решили наказать этим замужеством! Обидно стало и горько. Ведь ещё летом хорошими глазами смотрела на него, посмеивалась над колючими словечками Дины и, главное, не делала ничего такого, что убивало бы надежду. А теперь, если догадка правильная, то Наца должна смотреть на него как на кнут.
«Господи, — подумал тогда в церкви, — если это ты просветил мой ум, и всё так есть, как я кумекаю, ей Богу, никогда не буду ей наказанием! Только уж и ты помоги мне… Подохну сто раз, но обиды ей от меня не будет!».