На краю поляны, у самого начала пашни, стоял межевой камень, наполовину вкопанный в землю. Над травкой возвышался рыжеватый лоб грубо отёсанного песчаника. Кузнец упал не на лопатки, он упал боком, рёбрами о каменную глыбу. В груди у него что-то хрупнуло, от острой боли на какой-то миг он потерял сознание. Но тут же пришёл в себя и сгоряча стал подниматься на ноги. Он увидел, как бросились мужики к Абызову.
— Подножка! Не честь барину!
— Я споткнулся! — закричал тот испуганно. — Это не в счёт, у меня нога за кочку зацепилась…
Он бы ещё объяснял, но мужики бросились к Ивану Ивановичу. Лицо кузнеца посерело.
— Всё! Я больше не борюсь! Я сдался. Случай такой — споткнулся о кочку, а вышла подножка… — говорил Абызов, поспешно натягивая брюки.
И вдруг что-то больно ударило его в голову. Абызов выпрямился и увидал, как от поляны веером разбегается орава мальчишек. Один из сорванцов стрельнул в него из рогатки! Хотел возмутиться, но, увидав, как мужики помогают ослабевшему кузнецу надеть сапоги, увидав его расслабленное лицо, поднял куртку и пошёл к коляске. Эраст Карпович направился за ним.
Кузнецу было худо. Всё говорило о том, что сломаны рёбра. Подняв с земли свою рубаху, он хотел надеть её, но закашлялся, прижал рубаху к губам, а когда отстранил — по ней поползло пятно крови.
ГЛАВА 2
Прозрачный ледок посверкивал на солнце, разлетаясь брызгами под ударами заступа. Серёжка в распахнутом кожушке сгребал и снег, и ледяное крошево лопатой, отбрасывая в сторону, а Шурка — в одной телогрейке, без шапки — гупал тяжёлым ломом. Рукава его крапчатой рубахи метались вверх-вниз как подрезанные крылья. Мальчишки расчищали слежавшийся за зиму, местами притоптанный и остекленевший снег, чтобы раскрыть ворота кузни.
— Ты чаво пустой лопатой машешь? — покрикивал Шурка на младшего, отпихивая носком сапога отбитые куски наледи. — Лучше раз да горазд! Шебаршишь, а толку мало.
Серёжка помалкивал. Он привык к начальственному тону старшего брата. Да и дело, которое затеяли, было слишком серьёзным. Всю зиму кузня оставалась закрытой — болел отец. Шурка давно собирался «наладиться» вместо него. «А чаво, — говорил он, вскидывая свои рыжие брови, — я у тяти всю весну и лето помощничал. А если ты мне подмогнёшь — управимся». Серёжка в общем-то соглашался с ним, но, как более рассудительный, оттягивал это дело: «Погоди малость, пущай потеплеет». И он был прав. Снега в ту зиму стояли глубокие, двор был заметён вровень с воротами, управлялись только разгребать дорожки к воротам, коровьему хлеву да отхожему месту.
Но весна пришла дружная, за два дня оттепели сугробы потемнели, съёжились, стреха обросла бахромой звонких сосулек. А нынче вот солнце рассиялось с самого утра, лучи осыпались на землю и дальше стекали по ней ручейками.
Разгорячась от работы, братья наконец распахнули настежь обе половинки ворот, и хмельное мартовское тепло вошло в настылую полутьму покинутой кузни.
Подсобную работу оба хорошо знали. Быстро нащипали сухих лучин, расчистили горн, по-хозяйски отделив золу от непрогоревшего кокса. Холодом и запустением дышало всё вокруг, особенно в темных углах, куда не проникал свет из раскрытой двери. Морозная сыпь обметала наковальню, белым налётом покрыла оставленные в беспорядке железки. Но по мере того, как разгорался горн, а с улицы вливалось молодое тепло, уходила из тёмных углов нежить, смелели ребята.
— Я те говорил, — обращаясь к Серёжке и вместе с тем подбадривая себя, шумел Шурка, — один плужок почти готов, а на другой заготовка налажена. Ей-бо, управимся. Лемех тятя насадил. Нам отрез да полицу на заклёпки взять надо. Мы по-горячему пробойником дырок наделаем, закалим… ишшо как выйдет! Управимся, Серёга!
Не озорство заставило братьев разжечь остывший горн. В доме не было денег. Правда, голодными они пока что не сидели, но дом приходил в расстройство — это мальчишки чувствовали. Их беды начались не с болезни отца, когда заезжий барин завалил его на межевой столб, а ещё раньше — когда померла бабка Душаня…До последних своих дней, а ей было уже за восемьдесят, она хозяйничала в доме: доила корову, распоряжалась на кухне, решала, кому из внуков купить сапоги или одёжку, а кто ещё и в обносках походит. Мать смолоду не была допущена к хозяйству, да и не стремилась к этому, если говорить честно. Она так и оставалась в семье на правах младшей дочери. Бабка Душаня любила её. Под хорошее настроение говаривала:
— Мы с Иваном Власычем и надеяться перестали, что Ваня женится. Двадцать седьмой год шёл мужику, а он с девками и не хороводился. Бирюк бирюком. Окромя кузни, только к Матвею в гости ходил да на лёд бегал — с мужиками на кулачки драться. Уж переживали, что бобылём останется. А он, выходит, эту пичугу высматривал.
В хозяйстве мать ничего не понимала, да от неё этого и не требовали. Она занималась детьми. В семнадцать лет родила Дусю, потом ещё двоих, которые померли. Их ни Шурка, ни Сергей не помнили. А вот Алёшку, который родился после Сергея, помнили хорошо. Шурка даже нянчил его, катал на санках. Таких саней ни у кого, кроме как у кузнецовых детей, не было. В одну зиму братья переболели скарлатиной, старшие выдюжили, а вот Алёшка сгорел. Так что у их матери, Екатерины Васильевны, хлопот с детьми хватало. Но, не смотря ни на что, выглядела она очень молодо, этому способствовал небольшой рост, худенькое белое личико и врождённая беззаботность. В последние годы, когда уже заневестилась Дуся, мать и дочь можно было принять за подружек. Даже ссорились как ровня. Первые морщинки на лице Екатерины Васильевны появились только после смерти бабушки Душани, которую до самой смерти в селе так и называли Солдаткой.
Бабка правила домом до последних дней, хотя было уже заметно, что тяжело это ей. Кастрюлю со щами не могла поднять. Но если мать задерживалась на кухне, чтобы помочь ей, ворчала: — Иди к дитю, а мне внучку пришли.
Принести что, поднять, накормить скотину — ей помогали и дед, и ребята, но чаще всего Дуся. Девчонка пошла не в мать — здоровая, краснощёкая, лет с тринадцати она уже носила материны платья, а в четырнадцать они трещали на ней по швам. У неё и уличная кличка была такая, что лучше, прилипчивей и не придумаешь, — Дундуся. Пошла эта кличка из родного двора. Когда была совсем малая, кто-то из заказчиков, увидав возле кузни этакий кусок здоровья, спросил у Ивана Ивановича, как, мол, зовут твою пышку-крепышку?
— Евдокея, — ответил довольный отец, — в честь мамани моей, бабки ейной, назвали.
Гость присел на корточки перед девчонкой и, заглядывая в её разбойные глазки, спросил:
— Ну, как тебя дома кличут: Дуня или Дуся? Чаво молчишь — Дуня либо Дуся?
— Дун… — сказала девчонка и осеклась, — Дун… — Она наморщила лоб, соображая, потому что звали её и так и этак. Но тут же нашлась и твёрдо сказала: — Дундуся.
Все последние годы они были вместе — бабка и внучка, носящие одно имя. Но старшую и после восьмидесяти звали Душаней, а младшую даже на выданье — Дундусей. Она не ходила — шастала, не бегала — летала. Одежда на ней горела. Пока выросла, успела опустошить сундук с материными обносками. Для Шурки и Сергея она была ещё и старшим братом, потому что на улице или на речке, заступаясь за них, безоглядно лезла в драки. Бабушка Душаня не только любила её, но и учила всему, что знала и умела сама.
И вот прошлой зимой, уже после Крещения, Душаня вдруг слегла. Жаловалась на тошноту, головную боль, говорила, что это от пирога с рыбой. Её болезнь никого не насторожила. Все привыкли, что если бабушке неможется, она перележит денёк — и снова на ногах… Только дедка Иван Власович испуганно кружил возле её постели, предлагал попить травок, помогал устроиться поудобнее, прислушивался, не попросит ли она чего.