Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Вскоре я заболела тифом. Лежала в ревире лагерной больницы на нижних нарах. Мама приходила проведывать меня. Но в барак ее, конечно, не допускали. Вообще приходить в ревир было запрещено, он был огорожен колючей проволокой. Мама стояла за проволокой, а я выходила к ней. Мама всегда приносила с собой солдатский котелок. Я через проволоку украдкой брала у нее котелок и сливала туда все, что оставалось от больных, которые есть не могли или не доедали свою пайку. В ревире кормили получше, чем в бараке. Давали суп из непросеянного овса, а иногда даже кашу. Мои «передачи» ели втроем — мама, Шура и Риммочка, потому что молоко у мамы пропало. Кормить Риммочку было нечем.

Если матери удавалось дождаться меня, я передавала ей котелок сразу. А если ее успевали отогнать, то старалась спрятать котелок с пищей у себя на нарах, чтоб отдать маме, когда она придет снова.

Еще помню, как на нарах рядом со мной лежала мертвая женщина. Она умерла ночью, но ее не убирали до утра. Это была очень страшная ночь для меня.

Помню, что после болезни к маме я не вернулась. Однажды сделали аппель, я стояла вместе с другими детьми, а немцы ходили по рядам и отбирали нас. Меня отобрали тоже, и после этого аппеля меня увезли в другой концлагерь, детский. Маму с Шурой потом перегнали в Освенцим. А Риммочка умерла в Майданеке, и ее сожгли.

Рассказывает Валя Булахова

Из лагеря смертников — так называли лагерь, в котором мы были, в городе Витебске, нас привезли в концлагерь Майданек.

До лагеря нас гнали пешком. Я держала на руках Раю, а мама Галю.

В лагере нас переодели в арестантскую одежду, поместили в холодный барак.

Вскоре построили всех русских. Стали отбирать детей, оставляли при матерях только маленьких.

Взяли и меня с Колей. Дали нам по куску хлеба. Загнали в какой-то барак вне лагеря. А через несколько дней увезли в другой лагерь, особый, детский. В город Лодзь.

А маму с Володей, Галей и Раей потом перегнали в Освенцим.

Рассказывает Володя Булахов

Однажды в барак, где содержались мы, дети, это было в Освенциме, куда перегнали нас с матерью из Майданека, — пришли какие-то мужчины: одни из них были в белых халатах, другие — в военных мундирах.

Всех находившихся в бараке детей раздели догола, выстроили, и эти мужчины стали очень внимательно нас осматривать, переговариваясь о чем-то друг с другом. Куда отбирают, мы не знали.

Вместе со мною были мои две сестренки: Рая и Галя. Они были еще совсем маленькие, Гале было два, а Рае — три годика.

Галю и Раю оставили в бараке, а мне сказали отойти в сторону. Среди тех, кого отобрали, были и старшие, и младшие дети, возраст колебался примерно от трех до восьми лет. Узница, которая смотрела за нами, говорила потом кому-то, а мы слышали, что отбирали детей с чертами арийской расы. Не знаю, какие такие нашли у меня черты!

…Из Майданека, из Освенцима уходят детские транспорты. Матерей оставляют — детей вывозят. Куда? На какую гибель? И если на жизнь, так сказано матерям, то на какую?!

Не верят матери, что на жизнь. Надрывным материнским отчаянием стонут лагеря.

Выгороженная колючей проволокой от общего лагеря территория детского барака. Эсэсовцы плотно, нога к ноге, охраняют подступы. Перед бараком уже наготове крытые грузовые машины. И дети уже подготовлены к отправке: пересчитаны, выстроены в шеренги, стоят под конвоем, что будет сопровождать их в пути.

Застыли в ожидании ряды детей. Напряженно вслушиваются в то, что происходит за спинами их охранников. А там… А там — матери. Словно обезумев, вырываются из своих бараков, куда загоняют их капо и блоковые. Кидаются на колючую проволоку, на серо-зеленый кордон эсэсовцев, прорываются. И — падают под ударами. Поднимаются и падают снова. И — снова поднимаются… Словно нет такой силы, что могла бы остановить их, словно жизнь утратила для них свою ценность.

Дети! Пусть отдельно от них, от матерей. Но здесь же, на том же клочке земли, под теми же автоматами. И пусть только раз в неделю, по воскресеньям, разрешено им видеть своих детей. На это свидание их, матерей, приводят под охраною. И уводят оттуда под охраной же, по свистку. Но они могут видеть своих детей. Могут! И всю неделю жить этим. И вспоминать. И готовиться к новому свиданию. Отрывая от голодного пайка своего, сушить кусочки сбереженного хлеба. А выпадет работать за проволокою, за воротами лагеря, то — улучив минуту, нарвать крапивы, конского щавеля, еще какой-никакой травы, пронести тайком в лагерь. А потом мудрить над этою травкой, готовя из нее варево, чтобы не с пустыми руками прийти, с гостинцем. И глядеть, глядеть, как жадно глотает это твое дитя, испытывая пронзительное, не поддающееся обычным словам чувство: вот же хоть чем-то, но смогла его одарить. И перехватив взгляд чужого ребенка, к которому уже некому прийти, пообещать ему от души, от щедрости, от могущества своего в ту минуту: «Погоди, деточка, в другой раз и тебе чего-нибудь принесу». А если тот ребенок постарше, попросить его: «Ты только за малым моим приглядывай: чтоб оно ж не упало с нар, чтоб никто его не обидел, чтобы хлеб ребята не отняли…»

Пусть всего раз в неделю, но можно, можно было приголубить свое дитя. И — ободрить, пошептав ему: «Папка — близко, только молчи! Папка скоро придет за нами…» И, прижимая к себе, ощутить ту силу, что словно бы переходит в тебя от этого слабенького тельца. Силу — жить! Все вытерпеть, вынести, но выжить…

Страшно кричали матери, прорываясь к детям. В разноголосых их криках явственно прослушивалось одно: «Спалят их… спалят!..»

И, подхваченное детьми, шелестело уже меж детских рядов, сперва шепотком, а потом все громче и все надрывнее: «Спалят, ой, спалят нас… всех попалят…»

— Мне и до сих пор это видится, — рассказывает Ольга Никитична Клименко. — Колонны детей в полосатых хламидах узников. Матери, падающие наземь под ударами. Их предсмертные стоны. И ни на миг не умолкающие рыдания тех, кого удалось охране загнать, запереть в бараках… Каждый нерв начинает дрожать во мне и сейчас, как только вспомню.

Видно, растерялись в тот день освенцимские фюреры разных рангов, если разрешили ей, узнице, говорить с матерями. Впрочем, матери видели в Ольге Никитичне не просто узницу. Детский врач на воле, она и в Освенциме оставалась детским врачом. И, как могла, а вернее, как не могла, спасла детей. Матери верили ей, как себе, в ту пору. А может, и больше, чем себе.

Трудно было бы представить себе трибуну той высоты, на которую должно подняться Ольге Никитичне, чтобы при малом росте ее и при ее хрупкости быть замеченной. Той невиданной мощи рупор, в который должно бы ей говорить, чтобы быть услышанной. Не было: ни трибуны, ни рупора. Надзирательницы приводили ее в бараки к запертым, к теряющим разум от горя матерям. Как ей удавалось пробиться сквозь их отчаяние? Этого я не знаю. А вот что она говорила — это знаю. Потому что каждая из матерей, вспоминая тот день, вспоминает ее слова. Звучали они примерно так: «Матери, слушайте меня! Я пойду сейчас к коменданту. Я буду просить его, чтобы он отправил меня сопровождать детей. Если ваших детей сожгут, то вместе с ними и меня (кто оставит в живых свидетеля — вот что было в подтексте). Если же я вернусь — значит, дети живы…»

Отдавала она себе отчет, на что решается? Узница, осмелившаяся о чем-то просить! Осмелившаяся обратиться к самому лагер-коменданту! В Освенциме — это было неслыханно. И тем не менее: «Матери, слушайте меня…»

Почему слова ее обнадежили матерей? Разрешат ей сопровождать или нет — разве это могло изменить предрешенную их детям судьбу?!

Но матери утверждают, что с той минуты у них появилась надежда.

Вот и пришло время рассказать подробнее об Ольге Никитичне. Признаюсь, будь моя воля, я бы привела только письма, полученные ею в разное время от разных людей. Потому что перед документальной строгостью этих писем бледнеют, а подчас звучат фальшиво и выспренно все рассказы, все разъяснения.

45
{"b":"838778","o":1}