Но Катя оказалась догадливой. Первой взбежала на крыльцо, кинулась ко мне:
— Детонька ты моя! Бедняжечка! Что война делает? Что она, проклятая, с нами делает?
Она повторяла это так горько, так искренне, с добрым таким участием разглядывая меня, что и у меня на глазах невольно появились слезы.
— Что же ты перетерпела, пока добралась до нас! Ты садись, садись, отдыхай, лица на тебе нету.
Ни о чем не расспрашивая, Катя хлопотала вокруг меня.
— В печке вода горячая. Вымою тебя, накормлю…
Только теперь вот, сидя на табуретке в теплом Катином доме, я и впрямь ощутила, как устала. Как тяжело дался мне этот переход. Не только сам переход: и ожидания, и тревоги. И все, что предшествовало ему.
А Катя выпроваживала подруг.
— Вы, девчата, идите пока. Идите. Семке Косому наврите что-нибудь. Скажите, у малой живот схватило. Скажите, управлюсь с нею, приду…
Она проводила их в сени, заперла дверь за ними. Вернулась в комнату, сняла с головы платок. Вытерла им вспотевшее от напряжения лицо. Подсела ко мне поближе. Сказала шепотом:
— Ну, теперь говори: откуда? Кем послана? Как тебя называть?
— Катя! Меня к вам направил Лучников, — сказала я. — Николай Иванович Лучников.
И увидела, как расширились, распахнулись ее неожиданно светлые на смуглом лице глаза.
Катя достала из печки чугун с горячей водой. Принесла тазик. Помогла мне вымыться. Поливала на голову и терла спину. А я настолько устала, что безропотно подчинялась ловким ее рукам.
Она дала мне свою сорочку — я почти утонула в ней, потому что Катя была высокой, рослой, выше меня на добрых две головы.
Она накормила меня горячей картошкой — бульбой. И уложила спать на свою постель.
Это было такое блаженство: вдруг очутиться в постели, ощутить подушку под головой. Разве я понимала раньше, что такое подушка под головой…
Я спала так крепко, как, наверное, ни разу в жизни. Крепко и долго, очень долго.
Просыпалась и снова засыпала. Слышала чьи-то осторожные шаги. Слышала детские голоса, звяканье ведер, ложек.
Я просыпалась. В комнате было светло и солнечно. Думала: надо бы встать, уже пора. Мне казалось, что я действительно встала, ем, хожу, разговариваю.
Но потом я вновь закрывала глаза. Сгущались сумерки. И оказывалось: я все еще сплю… сплю.
Наконец, я в самом деле проснулась. Ночью. Мучительно вспоминая, где я, что со мной. Лунные блики лежали на полу. В комнате было тихо. Глаза, привыкая к темноте, выхватывали очертания предметов. Смутно белела кровать, на которой днем лежала Татьянка.
Доносился оттуда чуть слышный шепот. Нарастал. Накалялся. Оборачивался словами.
— Ведь повесят тебя, Катя! Повесят.
Пауза. Тишина. И снова шепот.
— Что ж ты молчишь как каменная! Что я, неправду говорю? Немцы тебя повесят. А нас растерзают, люди косточек не соберут.
Пауза.
— Ну, себя не жалеешь! Ну, нас с отцом! И не жалей, не жалей: мы старые. Но ведь дети: Толик, Татьянка… Дети чем твои провинились? Как же ты о детях не думаешь?
И сразу, без паузы, на высокой, на гневной ноте:
— Зачем вы так говорите, мама! Зачем мучаете?! Да я о детях только и думаю. Разве детям моим под немцем выжить? «Повесят»!.. Ох, мама! Они ж и так над людьми что хотят делают. Если б вы повидали, что я повидала, пока сюда, до вас, добралась… Кого они, мама, щадят? Кого? Или смирных они щадят, по-вашему? Нет, мама! Детям моим под немцем не выжить. Ни нам, ни детям…
В Катином доме я пробыла около двух недель (мать ее отводила глаза, молчала; отца дома не было).
Катя сделала для меня, для нас все, что было задумано. Мне, в частности, помогла добраться до города Оцка и легализоваться там.
С тех пор я Катю не видела. Больше года. Лишь осенью 43-го года мы снова встретились с Катей. В тюрьме.
2. Катины дети
Я почти не сомневаюсь, что, когда бы не Катя, погибнуть бы мне в тюрьме.
После битком набитых душных гестаповских подвалов тюремная камера ошеломила меня своей пустотой, просторностью. Видно, только освободив, ее еще не успели заселить. Камера помещалась на втором этаже. Света в ней было много, так что его с трудом выносили мои уже приспособившиеся к полутьме подвала глаза. Воздуха тоже много. Стекла были повыбиты, и, проникая свободно сквозь решетки, гулял по камере ветер.
Поначалу, кроме меня, там находились еще три женщины. Видно, и им довелось пережить немало. Трудно было определить на первый взгляд, кто из них молод, кто постарше.
Наверное, они не знали друг друга. А не зная, остерегались. И поэтому мало разговаривали между собой. Со мною тоже почти не разговаривали. Да и трудно было со мною разговаривать. Я находилась все время будто бы в полусне. Странном. Иногда страшном. Тогда я кричала, и женщины будили меня.
— Тише ты! Тише!
Нас кормили. Кусочек тюремного хлеба: пятьдесят граммов на день. Пол-литра баланды. Утром и вечером кипяток. Прожить на таком рационе было трудно. С голоду умереть — легко.
Впрочем, первые дни я почти и не ощущала голода — видно, слишком была слаба. Я страдала от холода, коченела в своих лохмотьях.
Однажды в камеру привели женщину. На руках она держала крохотную девчурку. А мальчик держался за подол ее юбки.
Одеты все трое, по моим тюремным понятиям, были просто отлично, то есть тепло. Видно было, что они лишь недавно с воли. Лица их еще не утратили свежести, а глаза блеска.
— Здравствуйте, женщины! — с порога сказала мать.
Голос у нее был теплый, чуть глуховатый. Я узнала его. И похолодела, узнав.
Казалось, ничто до этой минуты не могло меня вывести из странного моего оцепенения. А это, как удар в сердце, — Катя! Катя с детьми! В тюрьме…
С того времени, как мы расстались с Катей в ее деревне Климентьевке, с того дня, как она проводила меня в Оцк, я о ней ничего не слышала. И почти что не вспоминала. То, что следовало за этим, заслонило от меня нашу встречу.
Оглядевшись, Катя положила на пол вещички. Опустила девочку на пол, вложила ее ручонку в руку мальчика. А сама обошла камеру, выбирая место. И выбрала. По соседству со мной — от окон подальше и не близко к двери. А выбрав, принялась его обживать. Взбила тощенький тюремный тюфяк. Покрыла его платком. Усадила на тюфяк девочку. Прибрала вещички.
Это все она делала сноровисто и ловко, словно бы не задумываясь над тем, куда попала, старалась лишь поудобней устроить своих детей.
Достала из узелка не то полотенце, не то пеленку. Положила на нее каравай домашнего хлеба. Отломила по куску детям. Отломила себе кусочек (поменьше). Присела подле детей на корточки. И, уже поднося хлеб к губам, заметила вдруг, что я гляжу на нее.
Она не могла меня толком разглядеть — я лежала в самой глубине нар. (Да если б и разглядела, не думаю, чтоб узнала.)
Она не могла меня толком разглядеть. Но что я гляжу на нее, заметила. И рука ее, державшая хлеб, замерла.
Помедлив, Катя отломила часть от своего куска. Подала мне. Подавая, коснулась моей руки. И вскрикнула:
— Да ты живая ли?
Я потянула ее за рукав. Шепнула:
— Катя! Я — Марина. Помнишь меня?
Видно, помнила! Молча присела на мои нары.
…Если б не встреча с Катей, не выжить бы мне в тюрьме. Первое, что она сделала для меня: ни о чем не расспрашивая, решительно расстегнула юбку — под первой у нее оказалась вторая такая же, и эту, вторую, юбку она протянула мне.
— Накройся! Заледенела совсем!
Юбка была суконная, теплая, большая. Я не то что накрылась — дважды завернулась в нее. Это было такое блаженство — вдруг почувствовать себя хоть как-то защищенной от холода.
Подомашнело в нашей камере. От Кати и от ее детей. Вошло с ними в камеру то почти позабытое, человечье, для чего, быть может, и жить человеку назначено на земле.
А детишки были чудесные!
Особенно нравилась мне Татьянка. Она не успела еще утратить свою округлость. Глазастенькая, с мягкими, как цыплячий пух, волосами. Славненькая! Ее все время хотелось тискать, тормошить, забавлять,