Словно не существовало для них эсэсовцев! Словно инстинкт самосохранения, надежно срабатывавший в лагере, покинул их. Словно жизнь утратила для них свою ценность, они прорывались сквозь колючую проволоку, кидались на серо-зеленый кордон и — падали наземь под ударами.
Иные — замертво. Застывая в тех позах, в которых свалила их дубинка эсэсовца. Иные же, в ком еще оставалась жизнь, волочились бессильно по земле, вгрызались руками в землю, голосили в исступленном отчаянии.
А перед детским бараком стояли закрытые грузовые машины. Охранники окружали выстроенных в шеренги пересчитанных, испуганно жмущихся друг к другу детей. Это отправлялся детский транспорт из Освенцима.
Притаившись тихонько за бараком, чтобы не попасться никому на глаза, я вглядывалась в детские лица — искала Толика и Татьянку.
Мне уже было известно, что Кати нет в лагере, что она давно отправлена с транспортом в глубь Германии.
Я вглядывалась в детские лица, только, верно, от слабости все плыло перед моими глазами. И лица детей казались мне неразличимо похожими.
Ноги не держали меня. Хотелось сесть. Хоть на землю. Но я боялась попасться на глаза блоковой, Гертруде.
Я и так ей не «показалась» — вернее, показалась слишком уж истощенной. Едва увидев меня, она строго предупредила, чтобы я не надеялась здесь бездельничать. Уборщица на барак одна. На двести детей.
Боясь, что Гертруда, углядев мою слабость, тотчас же выгонит меня, я поплелась в барак. Искала укромное местечко, где бы можно было присесть. И вдруг услышала негромкий украинский говорок:
— Толичек, ты иди. Ты лучше сам иди. Они ж тебя все равно заберут. Они тебя замордуют, сыночек мой…
Услышав знакомое «Толичек», я свернула на голос и увидела: женщина в арестантском платье разговаривает с кем-то на нарах. А этот «кто-то» забился в самую глубину второго этажа нар так, что лица не видно.
Лица его я не разглядела, но зато разглядела номер, нашитый слева на куртке. А разглядев, окликнула:
— Толик! — И повторила: — Толик, ты меня узнаешь?
(Узнает ли? Да ведь после болезни я сама не узнавала себя.)
Толик не шелохнулся, будто не слышал. Зато женщина, видимо она работала здесь в бараке, стала торопливо рассказывать, что его отобрали на транспорт. А он убежал из строя. Не хочет без сестры ехать. А сестренка его вон больная лежит. Она и вовсе-то слабенькая. Ее не возьмут. (Теперь я увидела на тех же нарах, за спиной Толика, скрючившееся детское тельце.)
— Толик, ты меня помнишь? — настойчиво повторила я. — Я — Марина.
Не могла я знать, что произойдет дальше, но понимала: надо, чтобы Толик меня узнал.
— Толик, помнишь, как мы с тобою… — Больше я ничего не успела сказать. По проходу уже бежала Гертруда. За нею виднелась фигура ауфзеерки…
Женщину, которая разговаривала со мною, как ветром сдуло. А я осталась на месте.
Ухватив за шиворот Толика, Гертруда попыталась стащить его вниз, Ей удалось это лишь наполовину. Ноги и нижняя часть его туловища повисли в воздухе. Руками же Толик накрепко ухватился за расщелины в досках нар.
Подошла ауфзеерка. Ни о чем не спрашивая, хлестнула Толика стеком по спине. Она хлестала его по спине, по плечам, по голове — Толик не пытался защитить себя от ударов. Втягивал голову в плечи, а руками по-прежнему цепко держался за нары. Тогда, изловчившись, ауфзеерка хлестнула его по ничем не защищенным рукам. Она хлестала с такой силой, что руки Толика становились багровыми, на глазах наливались синевой.
Блоковую отозвал кто-то. Ауфзеерка металась позади Толика. А я, не успев ни о чем подумать, только стремясь защитить его от ударов, обхватила Толика как-то спереди, сбоку, будто помогаю стащить его. Обхватила и зашептала в самое ухо:
— Иди. Не бойся. Я теперь буду здесь, в бараке. Я присмотрю за твоей Татьянкой.
Точно не могу вспомнить, что я говорила ему тогда. Счет ведь шел на мгновения.
Я не знала, на что толкаю его. Что его ожидает там, куда их отправят, но одно знала — если он не уступит, ему не жить. Я видела ярость ауфзеерки. Она могла забить его насмерть.
И забила бы! Но во дворе, ожидая отправки, стояли машины. Дети, и Толик в их числе, были уже пересчитаны, записаны, занесены в документы. Исчезновение одного сбило бы этот счет, нарушило бы порядок. «Порядок» же для лагерного начальства был превыше всего.
— Иди, — шептала я Толику. И так как очень боялась, что все-таки он не узнал меня, шепнула еще: — Помнишь, «в темной роще густой»?..
Вот тут он впервые приподнял голову. И так как мое лицо оказалось почти прижатым к его лицу, взглянул мне прямо в глаза так, что я ощутила прикосновение его ресничек. (Столько лет прошло, а я и поныне помню это!)
Взглянул — и медленно, с трудом разжал руки.
Толик шел к выходу, подгоняемый ауфзееркой. Шел ссутулившись, маленький такой мужичок. Шел неловко, неся перед собой разбитые, набрякшие руки…
5. Татьянка
А Татьянка лежала на нарах. Лежала молча, почти не двигаясь. Дышала хрипло, тяжело. Вечером после отбоя я пробралась в ревир к Ядвиге Заржицкой, к девочкам.
Я не знала, что делать с Татьянкой, как спасти ее.
Девочки отвели меня к Нине Никитичне — кажется, я еще не упоминала о ней.
Детский врач из Днепропетровска, маленькая, седая, очень немолодая женщина, в лагере она поражала нас своей энергией и бесстрашием.
Она держалась так, словно ничего не боялась, — не боялась настолько, что добилась возможности лечить детей. Впрочем, и это совсем особый рассказ.
Нина Никитична нашла у Татьянки воспаление легких. Однако в ревир ее не взяла. Сказала: уж очень тяжко в ревире. В бараке легче. «Я сделаю так, что в бараке ты сможешь ухаживать за нею, Марина».
Она и в самом деле сделала это. Предупредила Гертруду, блоковую, что Татьянка останется в бараке. Что девочка должна выжить. И, ткнув в меня пальцем (будто невзначай, что в меня), сказала:
— Будешь смотреть за ней. С тебя я спрошу особо!
Словом, не уточняя ничего, дала понять, что жизнь этой девочки нужна кому-то. Кому и зачем, Гертруда не допытывалась. Отношения с Ниной Никитичной у нее были особые.
Интересный тип была эта Гертруда — «черный винкель», то есть аморальница.
Никогда не знавшая материнства, корыстная, жестокая, она лютовала над нами, работавшими в бараке. Измывалась над матерями во время их коротких свиданий с детьми. Обкрадывала детей. Воровала из скудных их пайков. Выменивала эти продукты на вещи, на драгоценности. А по ночам дрожала от страха в своей битком набитой вещами каморке. Боялась за добытое. И — за себя. Боялась мести тех, над кем измывалась. Боялась прихода Красной Армии.
Не знаю уж, по каким признакам, но Нина Никитична догадывалась о владевшем Гертрудой страхе. И стремилась обратить ее страх на пользу детям.
— Чего ты боишься? — спрашивала она Гертруду. — Разве ты «оберка»? Или ауфзеерка? Ты — узница. Так чего ж ты боишься Красной Армии? Ты не отвечаешь за фюрера. И за коменданта лагеря ты не в ответе. Ты отвечаешь за себя. Тебе доверены дети. И Красная Армия спросит тебя о детях…
Слова ее на Гертруду действовали по-разному. Иногда успокаивали. Но чаще, опомнившись, после ухода Нины Никитичны она кричала, что та… «проклятая большевичка, агентка». Что Гертруда сама заявит о ней в «политише абтейлунг». И пока там еще придут большевики, а эту «старую ведьму» сожгут в печах.
Никуда Гертруда не заявляла. Поутихнув, становилась даже подобострастной. (Еще бы! Весь лагерь знал: советские войска уже вышли к Висле, фронт приближается к Освенциму.)
Как бы там ни было, но Гертруда смотрела сквозь пальцы, когда я, отрываясь от работы, бежала к Татьянке.
Она разрешила мне спать с Татьянкой. Я могла по ночам укрывать Татьянку, оберегая от гулявшего по бараку ветра. Могла согревать своим теплом ее легкое, как у пичужки, тельце.
Не знаю, как объяснить, но встреча с Толиком, болезнь Татьянки перешибли мою болезнь, мою слабость. Теперь я думала не о себе — о Татьянке.