Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

А Татьянка болела трудно. Отказывалась от пищи, только просила пить. Нина Никитична приносила ей отвар из конского щавеля — лагерного витамина. (Отваром конского щавеля поили и меня девочки, когда я болела.)

Она почти все время спала. Или, может быть, не спала, лежала с закрытыми глазами. Мне казалось, у нее не хватает сил на то, чтоб открыть глаза. Мне казалось — она погибает.

— Да ей же лучше! — говорила Нина Никитична. — Хрипы в легких много слабее. И сердечко крепенько бьется. А что не ест — погоди, запросит!

Однажды, проснувшись до побудки, я увидела, что Татьянка тоже не спит. Лежит, повернувшись ко мне лицом, рассматривает меня. Мне не хотелось заговаривать первой. Я ждала.

— Ты моя мама? — спросила Татьянка, и маленькая ее ладошка прикоснулась к моей щеке,

— Нет, Татьянка, разве ты забыла? Твоя мама — Катя. А я Марина. Помнишь меня?

Ничего не ответив, она закрыла глаза. Повернулась на другой бок. Некоторое время лежала молча. Потом спросила, все так же не поворачиваясь ко мне:

— А де Толик?

Я давно ждала, что она меня спросит о Толике. И придумала, как ответить.

— Толик в школе! — бодро сказала я, тщательно избегая слов «увезли», «уехал»… — Толик в школе. Он ведь уже большой. Учится.

И на это Татьянка ничего не ответила. Лежала, по-прежнему отвернувшись от меня. Но когда я, натянув одежду, собиралась соскочить с нар, она сказала:

— Спалили Толика? Да?

Сказала так спокойно и обреченно, что у меня мурашки пошли по коже.

— Что ты выдумала, Татьянка! Толик в школе!

Она опять ничего не ответила. Притворилась, что спит.

Вот теперь, когда Татьянка начала выздоравливать, заметно стало, как она изменилась. Не только внешне, хотя внешне изменилась она разительно. Была такая кругленькая, даже первые месяцы в Освенциме. А теперь как будто вся истончилась, истаяла до прозрачности, до того, что просматривались косточки. Но еще страшнее казалось мне то, что стала она безучастной ко всему. Ее ничто не могло развеселить, ничто не радовало.

Когда выдавалась минута, я рассказывала ей сказки, те же, что и в тюрьме.

У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том…

Она слушала. Но если я намеренно замолкала на полуслове, не спрашивала, что дальше. Или почему я молчу.

Она ничему не смеялась теперь. Не улыбалась. Говорила мало. Нехотя. С какой-то печальной рассудительностью.

Меня не называла никак: ни мамой, ни теткой, ни Мариной. Спрашивала без обращения: «Ты пришла?» Или же: «Ты уходишь?»

— Это вполне естественно, — объясняла Нина Никитична. — Это действует в ней все тот же инстинкт самосохранения — защитная реакция организма. Ты подумай, что могло бы случиться с ее сердечком, если б она в полной мере осознала свои утраты.

Ах, не очень я понимала все это, хоть верила, не могла не верить Нине Никитичне.

Я все время рассказываю лишь о Татьянке. Но в бараке после отправки оставалось свыше ста таких ребят, как Татьянка. И постарше и помладше ее.

Свыше ста! А смеха в бараке слышно не было. Что смеха! Ни шалостей, ни возни. Съежившись от холода, дети целыми днями сидели на нарах, забившись вглубь. Играли там потаенно и тихо в какие-то свои игры. О чем-то шептались. Чем-то менялись. Что-то делили меж собой. (Они и ссорились. И дрались. Но все это так же вот потаенно, тихо).

А те из них, кто постарше, покрепче, выскальзывали, как мышата, за проволоку, что окружала детский барак. И шныряли осторожно по лагерю в поисках пищи.

Они уже многое знали, эти дети. Знали доктора Менгеле. Знали, что доктор Менгеле забирает ребят в свой десятый барак (экспериментальный барак) и что дети оттуда не возвращаются.

Знали! И пугали доктором Менгеле друг друга.

Знали о крематориях. Знали, что, когда из труб валит дым, это жгут людей.

Знали, что могут сжечь и их. И пугали этим друг друга. Они ко всему привыкли, эти дети. Они были так долго в лагере, что успели уже позабыть о другой, не лагерной жизни.

Старожилы Освенцима, они не умели надеяться, не знали, на что надеяться.

Но в том же бараке находились и новички. Дети Варшавы, попавшие в лагерь после Варшавского восстания. Травмированные, потрясенные, еще не пришедшие в себя, они не понимали, почему, зачем привезли их сюда. Почему держат. Почему не отпускают к родным.

Они до отчаяния тосковали по родным, по дому. Вчерашний день для них еще не отошел в прошлое, они еще не утратили надежды.

Варшавские дети держались отдельно от других; своими группами.

Иногда плакали. Иногда пели.

Для меня и поныне звучит их песня — эту они пели чаще других. Простая польская песенка, но слова ее, выговариваемые детскими голосами, и поныне жгут сердце:

Еде потионг здалека,
А ни хвили, ни чека
И пшед нами утека…

(О, эти поезда! Поезда, везущие свободных людей. Иногда, работая за лагерной брамой, мы видели их.

Они проносились мимо, как призраки, как видения той почти позабытой, почти нереальной жизни, в которой жили и мы когда-то…)

…Кондуктоже ласкави,
Завизь нас до Варшави… —

пели дети.

Я, пожалуй, не ошибусь, если скажу, что детский барак для тех, кому довелось вплотную столкнуться с ним, становился самой кровоточащей из наших лагерных ран. А ран этих было у каждой из нас немало.

Дело шло к осени. На дворе становилось все холоднее. Ребятишки мерзли, особенно по ночам. Печь в бараке была, но ее не разрешали топить. И не давали топлива. И вот однажды, в особенно сырой и холодный день, я все-таки решилась истопить печь. Я знала, как доставали топливо для ревира нахтвахи. И подговорила Ксеню — ту самую женщину, которую первой встретила в детском бараке подле Толика. Ксеня была не то няней, не то санитаркой при детях. Она сильно хромала, не могла исполнять тяжелую работу. Так вот, я подговорила Ксеню. Когда стемнело, мы с ней ползком добрались до кучи угля, что лежала подле бани. Набрали уголь в подолы юбок и, придерживая зубами края, чтобы не рассыпать, так же ползком добрались обратно.

В ту ночь в бараке было почти тепло. Но печь не успела выстыть за ночь. И ауфзеерка утром обнаружила это.

Ксени в бараке не оказалось. Она была пуганая и исчезала мгновенно, едва почуяв опасность. А я была. Отхлестав меня стеком тут же на глазах у ребят, ауфзеерка увела меня за собою. (Я надеялась, что Татьянка не видит этого. Она в то время еще не поднималась с нар. А оттуда могла и не видеть.)

В барак я вернулась поздно. Тихонько, чтоб не разбудить Татьянку, взобралась к ней на нары.

Но она не спала. Приникла ко мне. Обхватила за шею холодными ручонками. Зашептала:

— Я тебя так люблю! Я тебя аж до самого неба люблю!

Из детского барака меня перевели в рабочую команду.

Когда я прощалась с Татьянкой, она не плакала. Я говорила, что спать теперь с ней будет тетя Ксеня. И тетя Ксеня будет за ней смотреть. А я буду часто к ней приходить. И что-то я еще говорила. И, прижимая ее к себе, старалась не разрыдаться.

А Татьянка не плакала. Молча, серьезно слушала меня, молча глядела на меня.

Мне посчастливилось попасть в одну команду с Наташей и Олей — эти сами ушли из ревира, попросились в рабочую команду. Из ревира было легче угодить на транспорт — в Германию.

Мы попали в один и тот же барак — двадцатый. Он помещался в близком соседстве с крематорием. Соседство страшное: гарь и смрад. Хорошо, что работали мы за проволокой и целый день не бывали на территории. На работу водили нас под усиленной охраной, с собаками. По дороге иногда встречались поляки — гражданские. С ужасом глядели на нас. Боялись заговаривать. За разговоры с узниками им тоже грозил Освенцим.

12
{"b":"838778","o":1}