Может быть, если бы я видела Освенцим освобожденным…
Так вот, повторяю, я хотела побывать в Освенциме, но свой рассказ об этой поездке начну я не с Освенцима — с вокзала. С нашего Белорусского вокзала, от которого декабрьской ночью отходил мой поезд Москва — Берлин, следовавший через Варшаву.
Вещи были уже в купе, а мы с мужем стояли у вагона и переговаривались о чем-то совсем незначащем и нисколько не равнозначном тому, что чувствовали. Я видела, как не хотелось Николаю отпускать меня в Польшу. Это было вполне естественно, Коля первым из наших школьных друзей встретил меня в Москве, когда я вернулась. Видел, какою я вернулась.
Мы с Николаем обычно понимаем друг друга с полуслова. А зачастую совсем без слов, по удивляющему нас самих совпадению мыслей. И все-таки он не мог понять, почему я стремлюсь побывать в Освенциме. Как, наверное, не сможет понять никто, кому не довелось пережить этого.
До отхода поезда оставались считанные минуты, когда, вынырнув из темноты, под фонарем обозначилась фигурка моей Светланы. Она вовсе не собиралась на вокзал. Мы простились с ней дома, час назад. У нее начиналась сессия, и она сидела над словарем, готовя зачет по английскому языку.
— Так захотелось тебя проводить, мамочка! — жалобно сказала Светланка. — А тут позвонил Виктор. И мы решили!..
Из темноты осторожно выступил Виктор. Ее однокурсник, он ходил за нею как тень. И эта длинноногая, длиннорукая «тень» была одним из признаков повзросления моей дочери, ее приближающегося восемнадцатилетия.
Вежливо осведомившись: «Чи паненка еде з пани?» — проводник попросил пассажиров занять места.
— Мамочка! — Светланка прижалась ко мне. Губы ее были холодными, пахли снегом.
Медленно отодвигаясь, уходила в снежную тьму платформа. А в скользящей по перрону полосе света все еще бежала за поездом девичья маленькая фигурка. Легкая, как мотылек: вот-вот упорхнет!
Я всегда так боялась, что она упорхнет!
Для меня рождение Светланки оказалось таким ни на что не похожим счастьем.
Помню тот день, когда Коля привез меня со Светланкой из родильного дома.
У нас еще не было ни коляски, ни кроватки. Мы уложили ее поперек подушки. Она лежала и звучно чмокала соску, крохотная девчурка со светлым чубиком. А я, раскладывая ее пеленки, испытывала при этом удивительное ощущение наполненности, покоя.
Вот тогда мне и вспомнилось, вот тогда лишь дошло до меня то, что часто мне повторяла Катя: «Думаешь, только мы нужны детям?..»
Нет! Светланка действительно оказалась нужна мне! Она заставила меня забыть многое. И тем самым освободила от многого.
У Толстого сказано где-то, что рождение ребенка создает для родителей особое поле уязвимости.
О, Светланка в полной мере создала для меня это поле. Она росла такой слабенькой, такой восприимчивой к инфекциям.
Врачи говорили: это все последствия военного времени. Они не знали, я — знала: это была не только война. Это был Освенцим.
Врачи говорили: не волнуйтесь вы так, мамаша! Ребенок перерастет.
Она и в самом деле «перерастала». Из тощей, бледной, вялой девчурки, в которой все как будто было приглушено — и краски, и силы жизни, — становилась по-девически хрупкой, чуть розовеющей, пастельной. Только я… я никак не могла «перерасти» свою тревогу.
Так неспокойно в мире. Так неспокойно!
Нет, наверное, такой матери на планете, которую не тревожило бы будущее ее детей. Но для нас, непосредственно переживших войну, Освенцим, для нас, повседневно видевших смерть, видевших, как погибают чьи-то дочери, чьи-то дети, для нас — уцелевших лишь чудом, случаем — эта тревога ощутимей, осознаннее, острее.
…Поезд был скорый, очень скорый. Он мчался почти без остановок. Возникали из темноты огни станций и пропадали, словно бы вновь растворяясь в темноте.
На дворе мело и мело. Бежали навстречу поезду заснеженные поля. И домики со светящимися сквозь метель окнами.
А в купе, в двухместном купе, в котором я ехала одна, было тепло. И было уютно по-дорожному. Свежее белье на постели. Пушистый плед. В отдельной кабине — умывальник.
Проводник любезно предлагал кавку — в маленьких чашечках на подносе аппетитно дымился горячий кофе.
Мчался поезд, и чем дальше он мчался, тем сильней нарастала во мне тревога.
Поезда обычно мчат своих пассажиров к будущему. Мой же поезд вез меня к прошлому. И, признаться, я страшилась его.
2. Освенцим, год 196…
От пребывания в Польше впечатления располагаются пластами. А иные — кругами. Потому кругами, что я явственно вижу, как замыкаются некоторые из них.
Вот, например, Ядвига Заржицкая — Яся. Поначалу — узница Освенцима, врач освенцимского ревира. Ныне — пани профессор, «пани директор» детского госпиталя. А по кругу — именно по кругу — жизнь Ядвиги за последнее двадцатилетие в какой-то точке столь тесно соприкасавшаяся с моей, что говорю без преувеличения: я осталась жива благодаря Ядвиге.
Другой пласт — Татьянка. Татьянка из детского барака за проволокою. И Татьянка шестидесятых годов, она же Зося — Зофия Станкевич — краковянка, гражданка Польской Народной Республики — единственное, нежно любимое дитя Кристины Станкевич.
И наконец, сам Освенцим — Освенцим прошлый, Освенцим нынешний. Но этот пласт включает в себя столь многое, что тут немыслимы никакие перечисления.
В Освенцим сопровождал меня Станислав Скибицкий, журналист, «пан редактор» — так называла его хорошенькая паненка из рецепции — регистратуры отеля.
Пан Станислав ждал меня в холле. И хоть толпилось в холле много народу, я, не зная его в лицо, сразу же обратила внимание на него.
В мягком сером пальто, с пушистым, в яркую клетку шарфом, с трубочкой, небрежно задвинутой в угол рта, опершись на стойку рецепции, он беседовал с этой самой паненкой и казался таким безмятежно благополучным, что, право, трудно было поверить, будто и он пережил Освенцим.
Он пережил Освенцим, я знала об этом.
День был ясный, морозный, солнечный, ярко синело небо. Но чем дальше мы отъезжали от Кракова, тем оно становилось все серее — заволакивалось, затягивалось мглистой дымкой, солнце смутно мерцало сквозь нее. И это становящееся бессолнечным небо для меня было первым зримым признаком приближения к Освенциму.
Мне довелось пережить в Освенциме все времена года. И во все времена года небо над Освенцимом было затянуто вот такой же туманной мглой.
Может быть, оттого, что Освенцим расположен в низине, в котловине.
Во всех географических его описаниях, которые я читала уже потом, говорится о нем примерно следующее:
«Несмотря на близкое соседство с горами, Освенцим по своему местоположению представляет удивительно ровную, плоскую, без уклонов и даже впалую иногда поверхность. Вследствие чего его окрестности являются сырыми и болотистыми».
О, как мы ощущали эту сырость и эту болотистость. Они настолько въедались в нас, что даже в теплые летние дни нас мучил непроходящий озноб.
Ни я, ни Скибицкий по дороге не вспоминали об Освенциме. Говорили совсем о другом, сегодняшнем, но Освенцим стоял за тем, о чем мы говорили. Недаром, по мере приближения к нему паузы между фразами становились все чаще, все продолжительней. Спутник мой сосредоточенно разглядывал сквозь ветровое стекло сбегавшую под гору дорогу.
— По этому маршруту везли меня в 42-м году, — вымолвил он наконец. — Нас везли — меня и отца. — И замолчал.
И я молчала, прикидывая, сколько лет ему было в 42-м году. По виду он казался моим ровесником, может быть, чуть моложе. Значит — восемнадцать или девятнадцать…
Как они попали в Освенцим, он и его отец?
— Когда отца уводили «на газ», — помедлив, сказал Скибицкий, — ему удалось перебросить мне свои ботинки…
И снова дорога сбегала с пригорков, петляла между полями — обычная асфальтированная дорога.
— Эту дорогу и мне довелось строить, — вновь нарушил молчание Станислав. — Нелегкое дело. Болото!