Пани Зинаида, пани Ольга — эти чаще других.
Зося знает, что пани Зинаиду и пани Ольгу, как и ее мать, разлучил когда-то с их детьми Освенцим. И они (как и ее мать) вот уже более двадцати лет ищут своих детей.
Порасспросив для начала Зосю о ее жизни, они приступают к главному для себя — допытываются: не помнит ли она, Зося, кого-либо из ребят, что вместе с нею оставались в детском бараке после того, как их, матерей, угнали из Освенцима.
— Леню Клименко, сынка моего, не вспомнишь? Рыженький. Конопатый. Под правым глазиком очень приметный шрамик, — с робкою, трепетною надеждой расспрашивает Ольга.
— А может, Людочку Чивилеву вспомнишь, мою дочурку? — подхватывает Зинаида. — Такая чернявенькая дивчинка. Глазищи большие, черные… Она на годок тебя постарше была.
Зося огорченно качает головой: нет! Не помнит!
Что она может помнить, о чем рассказать, если сама совсем недавно узнала о своем детстве.
Она-то всегда считала себя благополучным ребенком! Единственной, нежно любимой цуркой (дочуркой) мамуси, пани Кристины, татуся, пана Михала.
Считала до того часа (и даже после того еще), когда по польскому радио передали письмо Климушиной, разыскивавшей свою утерянную в Освенциме дочь Татьяну, на руке у которой был выколот тот же номер, что и у нее, Зоси.
А вот они ее помнили — Зосю. И Ольга. И Зинаида. Помнили в эшелоне, крохотной, на руках у матери. Рассказывали, что была она тихим терпеливым ребенком. Не капризничала. В голос почти не плакала. Закричала впервые лишь в лагере, когда на ее глазах остригли косы у матери.
— Как же ты плакала! Как кричала тогда, моя детонька, — вспоминает Ольга. — Сильно матку свою жалела…
А Зинаида ведет свое:
— Уж если ты выжила, значит, и Людочка моя живая. Она же против тебя такая крепенькая была! А бойкая! А находчивая…
Они рассказывают Зосе, как в Освенциме их разлучили с детьми. Детей сперва поместили в отдельный барак, а несколько позже, когда «освободился» семейный цыганский лагерь, отгороженный колючей проволокой от женского, то есть когда собранные там из всех европейских стран цыганские семьи были отправлены «на газ», детей перевели в этот лагерь — матерям разрешалось посещать их только по воскресеньям. «Соберется нас человек пятьдесят — команда. Ауфзеерки, надсмотрщицы, с плетками, пистолетами, собаками. Допустят. Дадут побыть с детьми от силы часок или же полтора…»
Рассказывали они в два голоса. Ольга и Зинаида. Без надрыва рассказывали. Просто. Было, мол, что поделаешь!
— А Людочка меня как увидит, бывало… Кинется! Всю меня обцелует, поверь! Голову мою обритую, страшную гладит, гладит своими ручонками да приговаривает еще: «Мамка, ты у меня класивая…» — рассказывает Зинаида. — И все-то она понимала, Людочка! Ножки у нее после тифа были слабенькие, кривые. Так она, чтоб меня утешить, побежит, побежит, бывало, и скажет: «Глянь, мамка, ножки мои кливеньки, валюх, валюх — побежали!..» А свисток дадут расходиться — не оторвешь! Ручонками вцепится — не дышит. И меня от нее, как неживую, оттаскивали!
«Оттаскивали?!» Зосе начинало казаться, что и она вспоминает это: как ее оттаскивали от матери. И собачий лай вспоминает. И темные мамины косы на полу…
— Нет, я знаю, она, моя Людочка, живая! Где-то она, моя деточка, живет… — все повторяла Зинаида. — Раз уже я ее у наших в руках увидела.
Несколько лет назад в городском кинотеатре показывали давнюю кинохронику — кадры, заснятые сразу же после освобождения Освенцима Красной Армией.
В полосатой арестантской одежде, накрываясь рваниной от жгучего январского ветра, за браму — ворота — лагеря выходили полуживые люди.
Поддерживали друг друга.
Несли на носилках тех, кто не мог идти.
Шли дети. Все уже пережившие, безразличные ко всему. Шли! И, глядя в притихший, настороженный полумрак зрительного зала, привычно, на ходу обнажали ручонки с выколотыми на них номерами…
И вдруг… отчаянный женский вскрик. Вырвавшись из рядов, выбегает к экрану женщина. Протягивает к экрану руки, будто хочет остановить, удержать…
Так среди освобожденных детей Освенцима Чивилева увидела свою Людочку. Механик четыре раза подряд прокручивал эти кадры. Четыре раза подряд проходили перед зрительным залом дети. И Людочка Чивилева среди них. Четыре раза видели зрители, как в следовавшем за этим кадре Людочку уносила советская медсестра…
— Нет, уж раз она к нашим в руки попала, значит, выходили! Значит, где-то она, моя деточка, живет, — все повторяла пани Зинаида.
Зося низко склоняла голову, пряча затуманенные глаза. «А вот у ее матери за все прошедшие годы не было и такой надежды…»
Подходил Анатолий. Клал руку ей на плечо: «Что нахохлилась?»
Просил: «Ну-ка, тетушки, потеснитесь! Дайте с сестренкой посижу».
Маминых подруг он, как в детстве, звал «тетками». И они его звали, как в детстве: «Толик». Или ласково: «Толичек». А Зося называла его на польский лад: «Толек».
Подсев к Зосе, он с ходу рассказывал ей что-нибудь занятное. Про себя. Про товарищей. Про свои институтские дела… Он все понимал, Толек! Зося благодарно терлась щекой о лежавшую на ее плече руку брата.
…Спали они втроем в одной комнате: Катерина Романовна, Кристина и Зося. Комната небольшая, вытянутая в длину. У поперечной стены — кровать Катерины Романовны. У продольной стены под углом к кровати — диван.
Не принимая никаких возражений, Катерина Романовна уступила Кристине свою кровать. Сама спала на диване. А Зося — на раскладушке. Раскладушку приходилось придвигать почти вплотную к дивану — иначе не помещалась.
Спать все трое старались укладываться одновременно, чтоб потом не мешать друг другу. Зося возилась дольше всех: умывалась, закручивала на бигуди волосы. Потом целовала на ночь мамусю. Целовала мать. Гасила свет.
Перед тем как заснуть, разговаривали. Недолго.
Не очень-то клеился разговор втроем. Кристина говорила по-польски, Катя — по-русски. Зося переводила.
Может быть, Катерина Романовна и без перевода могла бы кое-как объясняться с Кристиной. Польский немного помнила… еще с Освенцима. Но…
Ни о чем особом они не говорили. Об «особом» было переговорено в письмах. Во время пребывания в Польше Анатолия. В день приезда, Кристины и Зоси. Нет, ни о чем особом они не говорили — ни о чем таком, чего бы не надо слышать Кристине. А вот поди ж ты! Казалось Катерине Романовне, будто, разговаривая по-русски, она беседует с дочерью наедине.
Постепенно комната погружалась в тишину. Пробиваясь сквозь занавеси, светила голубовато луна. В приоткрытую балконную дверь тянуло ночной свежестью. Влажным, чуть уловимым запахом осенних цветов.
Цветов в их дом приносили столько, что не хватало ни посуды, ни места. Их ставили прямо в ведра: свои, соседские. И выносили на балкон.
Намаявшись за день, Зося засыпала почти мгновенно. А Катя долго не засыпала.
Придвигалась бесшумно на самый край своего дивана — так, чтоб поближе к Зосе, и не то чтобы прислушивалась — впитывала в себя теплое Зосино дыхание.
Ночью ничто не стояло между ними. Протяни руку — и вот она рядом: сонная, теплая дочушка твоя.
Катя не протягивала руки.
За ее изголовьем, в нескольких шагах от нее, лежала Кристина. Очень тихо лежала. Слишком тихо для спящего человека…
Глава первая
КАТЕРИНА РОМАНОВНА
Катю Климушину освободили в лагере Берген-Бельзен — туда ее вывезли из Освенцима. Освободили в апреле 1945 года.
Узников Берген-Бельзена последнее время почти не кормили. На работу уже не гоняли, но и не кормили: хлеба с конца января не давали совсем. От голода люди падали на ходу. Повсюду валялись трупы — убирать их не успевали.
Из бараков каждое утро вытаскивали умерших. Укладывали в штабеля, переплетая руки и ноги, чтобы не распадались.
Крематории не справлялись с нагрузкой. И штабеля росли, достигали уровня крыш.
Катя так обессилела, что не поднималась с нар. Она знала, все знали: свобода близко. Только смерть была много ближе.