Ауфзеерки объявили, что детей переводят в другой барак. Дети будут жить там отдельно, чтобы не мешать матерям работать. Матери смогут видеть своих детей по воскресеньям.
Что поднялось в бараке! Никто не вспоминал о еде. Успев уже убедиться, что гитлеровцам верить нельзя, матери наши думали: нас забирают, чтобы сжечь! Они хватали нас на руки, прижимали к себе, умоляли оставить нас. Ауфзеерки силой вырывали детей, избивали при этом матерей. Матери падали наземь, теряли сознание…
Помню, как подле нас повалилась наземь какая-то женщина. Она была с большим животом, как и моя мама. Другие женщины подхватили ее, а одна из них, набрав в рот баланды из своей миски, стала брызгать ей в лицо, потому что воды в бараке не было.
Надзирательницы теснили нас к выходу. Матери, отчаянно крича, рвались к нам. Мы тоже кричали и рвались к своим матерям. Эсэсманы загоняли матерей в глубь барака… Наконец, ауфзееркам удалось вывести нас, детей, на улицу — всех, кто умел ходить. А матери, запертые в бараке, приникли к окнам. Плакали и кричали нам вслед. И пока нас вели по лагерштрассе — лагерной улице, мы слышали крики и плач…
Со мной была моя маленькая сестренка Людочка. Когда нас с нею выволакивали из барака, мать кричала мне вслед: «Аличек! Береги Людочку! Береги Людочку!»
В новом бараке больных и болезненных детей отделяли от здоровых. Мы с Людой попали в группу здоровых.
Два раза в неделю у нас брали кровь. В эти дни нас кормили лучше. Вдоволь давали хлеба. И даже стакан молока или кусочек пудинга. Когда брали кровь, было очень больно. Игла была толстая, длинная, с какой-то резиновой трубочкой. Нас по очереди заводили в угол, отгороженный простынями от барака, укладывали на кушетку и брали кровь. Многие плакали потихоньку от страха и боли, но громко плакать боялись. Надзирательница била потом по рукам стеком.
После дачи крови было странное состояние. Голова легонько кружилась и водило в сторону. Появлялась какая-то вялость. Хотелось спать. Не хотелось двигаться, мы тогда тихо лежали на нарах.
Кстати, это воспоминание о боли при уколах сохранилось у меня по сю пору. Я и сейчас панически боюсь уколов.
Людочке было тогда четыре года, но кровь брали и у них, малышей. Старшие дети говорили, что эту кровь отправляют на фронт, для гитлеровских солдат.
Кровь брали только у детей вполне здоровых. Если в течение недели у тебя поднималась температура, а температуру нам, «донорам», измеряли три раза в день, то кровь не брали. Мы использовали это как средство самозащиты. Выбегали раздетыми на улицу. Старались побольше бегать, прыгать перед измерением температуры. Надеялись, что температура от этого повысится.
Бегая украдкой по лагерю, я нашел дорогу в барак, где находилась наша мама. Встречаясь с ней, видел, какая она стала худая, черная. Мне было очень жаль маму, так, что самому кусок не лез в горло…
Мы, мальчишки, ловчей добывали пищу, чем взрослые.
Мы наладились забегать в бараки, где жили француженки — они получали посылки Красного креста и жили поэтому сытнее. Или польки. Полькам было разрешено получать раз в месяц «пачку» — посылку из дому. Вот забежишь к ним в барак, и они обязательно что-нибудь сунут тебе, иногда и кусочек сахара, и даже печенюшку. Или хоть баланды нальют. Я стал этим пользоваться и частенько приносил маме свою порцию баланды. А если мы с Людой съедали свои порции, то, чтобы не прийти с пустыми руками к матери, я брал Люду за руку, брал котелок, и мы тихонько пробирались с нею в барак к француженкам. Людка была маленькая и очень славная. Ее все жалели. И, когда я приходил с ней, обязательно что-нибудь нам давали, хоть сами мы не просили, молча стояли в уголке, чтоб не попасться на глаза блоковой. Потом, получив что-либо, прокрадывались в мамин барак. И тоже стояли где-нибудь в уголке, чтобы нас не прогнала блоковая. Ждали, пока мама сама заметит нас. Или кто-нибудь скажет маме: «Валя, ребята твои пришли!»
Мы отдавали нашу добычу маме и были так рады, когда она ела то, что мы приносили. Только она никогда не брала от нас ни печенюшки, ни сахару. Если нам случалось получить это, мы с Людкой делили все на троих. Но мама не брала свою долю. Говорила: «Нет, детоньки! У меня от этого зубы заболят. Ешьте сами…»
Однажды по лагерю разнесся слух, что нас, детей, будут отправлять из Майданека в специальный детский лагерь. Но получилось иначе. Угнали не нас, а матерей — их перегнали в другой концлагерь.
Мы, дети, узнали об этом опять же во время раздачи обеда. И, забыв о еде, тут же кинулись из барака. Наших матерей уже выстроили на лагерной улице. Они стояли там под охраной, которая должна была их сопровождать до места. Шла перекличка по номерам.
Мы бросились к ним, но охрана не подпустила. Матерей повернули и повели, угрожая оружьем…
Я кинулся в свой барак. Я задумал утащить в суматохе буханку хлеба для мамы. И мне это удалось. Я схватил из корзины хлеб и, спрятав его за пазуху, побежал догонять колонну и у самой «брамы» — ворот — догнал. Путаясь меж рядами, верней, меж ногами женщин, пробрался к маме, сунул ей в руки буханку хлеба.
Мама заплакала: «Беги, сыночек, беги. Не то застрелят». И повторила то, что всегда повторяла мне: «Береги Людочку. Нигде ее не бросай»…
Потом мы с ребятами повылезли на разные крыши, кому куда удалось. И видели, как гнали колонну. И как наши матери, на ходу оборачиваясь, глядели в сторону лагеря, надеялись, что ли, увидеть нас.
Кричать мы боялись, чтобы не застрелил часовой. Мы только украдкой махали им с крыш. И кто-то из женщин заметил это. И матери наши, оборачиваясь, тоже украдкой махали нам.
А хлеб, что я принес маме, украли у нее в бане, в Равенсбрюке — лагере, куда их угнали. Она и сейчас вспоминает об этом. А когда вспоминает — плачет.
Помня наказ мамы беречь Люду, я ни на шаг не отходил от нее. Да и она меня от себя не отпускала. Она даже не очень заметила, что мамы не стало в лагере — знала только меня.
Но вот однажды нам объявили, что нас переводят в другой лагерь — особый, детский. А мы и до этого знали — старшие дети говорили, что Красная Армия приближается. И нас поэтому будут куда-то угонять. Про себя мы надеялись, может, туда же, куда угнали и матерей?!
Помню, что это было зимой, наверное, 44-го года. Выдали нам теплые куртки в дорогу и велели нашить на них лоскуты с номерами. А у Люды в тот день поднялась температура. Больных же детей не брали. Услышав, что Люду не возьмут, я решил, что без нее не поеду. И, как был, уже в куртке и кепке, полез к ней на нары. Она лежала на нарах и плакала.
Когда детей выстроили и началась перекличка номеров, меня хватились. Ауфзеерка побежала за мной в барак. И, увидев меня на нарах, велела тотчас же идти в строй. Я сказал, что пойду только с Людкой. Пускай и ее возьмут. Тогда ауфзеерка схватила меня за шиворот, чтобы стащить с нар.
Ауфзеерка хлестала меня стеком по голове, по плечам, по рукам… Но я все равно держался за нары. Поскольку на мне была уже шапка и куртка, мне не было особенно больно. Не были ничем защищены только руки. Сообразив это, ауфзеерка стала бить меня стеком по рукам. Она так разбила мне руки, что они онемели. Стали багровыми, синими, распухли, я больше уже не мог держаться ими. И долго еще потом ничего не мог брать руками.
Вдвоем с блоковой они кое-как стащили меня с нар и поволокли в строй, где под охраной эсэсманов и сторожевых псов стояли дети: пересчитанные, готовые к отправке. Отправили и меня… А Люду через некоторое время вывезли вместе с другими детьми в Освенцим.
Рассказывает Людмила Королева
У меня воспоминания путаные, мне ведь было всего пять лет. Помню, как меня с мамой и двумя сестричками — Шурой и Риммой привезли в лагерь, наверное, это был Майданек.
Риммочка была совсем маленькая, грудняшка. Мама держала ее на руках, а мы с Шурочкой держались за мамину юбку. Риммочка была очень красивая, как кукла, с большими голубыми глазами. Она всем нравилась. Мама подносила ее к окну барака, и польки, проходя мимо, тихонько совали ей что-нибудь из еды.