…Идет снег! Идет снег! Из окна видно: город занесен снегом. А мы с Ясей пьем кофе в номере. И не просто кофе, а с коньячком, привезенным мною из самой Москвы (армянский, три звездочки). И с краковскими перниками. Отличные перники: пышные, душистые, пахнут медом, глазированы шоколадом.
А кофе завариваем особым способом — Ясиным. Кофе, у меня растворимый, в порошке. Яся заваривает его не так, как мы, торопясь на работу, бухаем в чашку кофе, сахар, с ходу льем кипяток.
По Ясиному рецепту: ложка кофе, три ложки сахару, чуточку кипятку и — растирать, растирать!
Мы растираем. Каждая в своей чашке. Долго, нудно. Мне скоро надоедает это. Я то и дело спрашиваю:
— Яся, может, уже готово?
— Не, еще не! — неумолимо говорит Яся. — Цукор должен быть бялы, бялы, як пяна.
Я замечаю уныло:
— Как гоголь-моголь?
— Так! Так! Долго-долго, — кивает Яся.
И мы растираем. Растираем и разговариваем.
Когда Яся приезжала в Москву, нам некогда было так вот с ней посидеть. Время у Яси было строго расписано: операции, консультации, семинары. Встречи в больницах, в министерстве, в Обществе врачей. Ну а если уж выдавался свободный час, вдвоем мы тоже не оставались — слишком много было желающих повидать Ясю. Да и нам хотелось показать ей многое. Вот мы и носились табунком по Москве.
И в Варшаве, когда я была у нее, тоже спокойно поговорить не удавалось.
Зато здесь никто не может нам помешать.
Разговариваем мы с Ясей обо всем сразу. Но больше всего — о детях.
В варшавском Ясином доме, в ванной, я видела пять разноцветных рожков для полотенец. Под каждым стояла подпись: «Татусь», «Мамуся», «Ганка», «Алинка», «Сташек».
Алинка и Сташек — это послевоенные дети. А Ганка…
Когда Ясю и Влодека схватили немцы, дома с Ясиными родителями оставалась Ганочка — крохотная девчурка, круглощекая, пухленькая, с темной челкой над темными быстрыми глазами. В Ясином семейном альбоме я видела теперь ее фотографию.
Кстати, этот альбом уцелел благодаря Ганке. После Варшавского восстания, когда Гитлер провозгласил, что Варшава должна быть стерта с лица земли, Ясиных родителей, как и всех уцелевших варшавян, выгнали из жилища, погнали за пределы Варшавы. И никто не заметил, что, сидя у деда на руках, Ганка крепко прижимает к себе вот этот самый альбом.
В суматохе сборов, когда взрослые метались по квартире, бросая какие-то вещи в рюкзаки, Ганка тоже решила кое-что прихватить. И прихватила. Не куклу, не другую игрушку, а альбом. В этом альбоме были фотографии мамуси и татуся — она часто рассматривала их.
Когда Яся вернулась из Освенцима, Ганка долго не признавала ее. Дичилась. Яся постоянно ловила на себе ее настороженный взгляд. Видела: сидит Ганочка в уголке, на коленях спасенный ею альбом. Перелистывает альбом, рассматривает довоенные Ясины фотографии.
Та «мамуся», в альбоме, молодая, веселая. В светлых платьях. В лыжном костюме. Держит на руках Ганку.
Совсем она не похожа на эту худую, седую, чем-то пугающую женщину, которая обязательно хочет, чтобы Ганка называла ее «мамусей»…
Может быть, от тех дней, от того, что предшествовало тем дням, осталась в Ганке не преодоленная ею настороженность, скрытность, замкнутость. Ясе подчас бывало с ней совсем нелегко. Жила в своей комнатке, как в теремке, отгородив себя от всех, училась в архитектурном институте. Казалось Ясе, что без особого увлечения училась.
Следила за модой и за собой. Увлекалась джазовой музыкой. Танцевала самозабвенно твист. Кружила головы наилучшим танцорам — самым галантным и элегантным юношам из их института и других.
И вдруг запиралась в своей комнатке. С занятий возвращалась домой. К телефону вечерами не подходила. Что-то жадно читала. О чем-то думала.
Ясе казалось, что Ганка никак не найдет себя.
Ясе не нравилось, как живет Ганка. Она пробовала говорить ей об этом.
Ганка слушала молча, прикрывая глаза ресницами. Не возражала, не соглашалась.
И вдруг неожиданно объявила матери, что выходит замуж за Эрнестино — самого невидного, самого негалантного из всех ее кавалеров. И не такого уж молодого — на десять лет старше Ганки. Немало уже испытавшего мексиканского коммуниста. Архитектор, он проходил практику в Польше…
…В ванной у Яси пять разноцветных рожков для полотенец. Полотенца висят лишь на трех из них — два пустуют: рожок Ганки, рожок татуся.
Ганка сейчас далеко. Уехала со своим Эрнестино в Англию. Затем из Англии они отправятся в Мексику, А татусь…
Однажды февральским утром — было это несколько лет назад — Влодек, отправился в горы, в каменоломню. Он сам хотел подобрать камень для облицовки домов на застраивавшейся по его проекту улице. Взял рюкзак. Взял лыжи: этой возможности он не упускал — походить на лыжах. Добрался до туристского домика, заночевал в горах. Утром, оставив в домике вещи, отправился в каменоломню. Хозяйке сказал, что к обеду будет.
К обеду он не вернулся. Ни к обеду, ни к ужину. Ни на другой день. Ни в последующие… Поиски не привели ни к чему. Исчез. Словно бы растворился в синем воздухе гор.
Тело Влодека нашли лишь весной, когда стаял снег. Зиму он пролежал в ущелье, под снегом.
— Така малютка лавина була! Така малютка! — Яся повторяла это с горестным изумлением.
Вот она — судьба человека: подполье, боевые акции, гестапо, тюрьма, лагеря смерти — почти три года лагерей смерти! Все вынес, выжил, и вот… «Така малютка лавина…»
О гибели Ясиного мужа мы узнали в Москве от наших общих друзей.
Но Яся сама в Москве не говорила об этом. Мы не спрашивали. А здесь, у нее, заметив, что я гляжу на пустой, без полотенца рожок с нестертою надписью «Татусь», кратко, скупо поведала мне о гибели Влодека. Больше мы с ней об этом не вспоминали. Не вспоминаем и сейчас.
…Смесь наконец готова — растертая «добела» коричневатая смесь.
Придирчиво заглянув в мою чашку, Яся разрешает залить ее кипятком, и она набухает, вскипает, пенится — целая чашка легкой сладкой кофейной пены. Мы пьем ее маленькими глотками, смакуем.
— Здорово, Ясенька!
— А то!
Она такая уютная в своем серебристо-сером халатике. Раскрасневшаяся. Довольная. И как будто даже счастливая. Правда! Это ведь всегда видно, если человек счастлив.
Я хочу спросить ее, отчего это. И не нахожусь. И задаю ей самый пошлый из всех возможных вопросов. Спрашиваю, прикрываясь грубой шутливостью: что-то мой «Дон Кишот» уж очень похорошел? Не завелся ли у него какой-нибудь «Дульциней»?
Яся сразу становится серьезной (а мне становится очень неловко за себя) и, подумав, вынимает из сумки письмо.
— «Дрога мамуся», — читаю я.
Яся отбирает письмо у меня. Ей хочется прочитать его самой, вслух. Видно, немало значит для нее это Ганкино письмецо.
Ганка пишет о том, что в лондонском кинотеатре демонстрировались фрагменты снятой советским режиссером Эйзенштейном еще в 30-х годах картины «Мексика». Не законченной им картины. Ганка с Эрнестино смотрели ее дважды.
«Когда я смотрела эту картину, — пишет Ганка, — я все время думала об отце! Мне кажется, в искусстве Эйзенштейна есть то, чего я не могла понять в архитектурных проектах нашего таты. Только чувствовала, но это не доходило до меня. Теперь я понимаю, что это — Идея Революции. Преломленная по-своему, в прекрасных скульптурных эпизодах, говорящих о много большем, чем они как будто бы говорят. Я смотрела и думала, что в этой своей незаконченной картине Эйзенштейн достиг того, что я не видела даже в лучших его картинах. Того, к чему тата стремился в архитектуре. Я смотрела эту картину с прекрасным и грустным чувством. И весь вечер думала об отце. И думала вот еще о чем, мамусю: то, что есть мой „моральный позвоночник“, если я могу так сказать, то, что нравится во мне Эрнестино и за что он меня полюбил, — ваше. Твое и таты.
Я видела вашу жизнь, вашу цель, ваше отношение к людям, и все это откладывалось во мне. Я никогда не говорила об этом с тобой, но и я хотела свою жизнь наполнить действием интересным и добрым. Только тогда у меня не получалось этого.