— Та сбежала! — орал он, имея в виду меня. — Но ты не сбежишь! Нет, ты не сбежишь! Я убью тебя!
Видно, ярость требовала разрядки.
Однако и Ольге удалось вырваться. Вырваться, скрыться от него.
И она прибежала к Ясе. Яся и Ольгу приняла.
А потом в ревир пожаловал шеф. Он был до того взбешен, что не побоялся прийти в ревир, хоть немцы по доброй воле там не появлялись.
А этот ворвался внутрь. И стал кричать, что мы с Ольгой здесь. И требовать, чтобы Яся немедленно выдала ему нас. Он кричал, что все равно отыщет нас сам. Но уж если отыщет сам, то добьется, чтобы Ясю сожгли вместе с нами.
Он много кое-чего кричал. Яся стояла перед ним белая. И левую щеку ее все заметней сводила судорога. Но держалась она спокойно.
— Ищите! Я не знаю, кого вы ищете!
Он искал! Он ходил между нарами, этот упрямый немец, тыкал палкой в тех, кто лежал в беспамятстве. Не брезговал заглянуть в глубину нар. И под нары.
Мы с Ольгой притаились как раз под нарами, в глубине, в самом дальнем углу штубы (отделения). И видели его ноги в облепленных грязью сапогах. И видели, как они приближались к нам…
Все-таки он не дошел до нас — видно, не выдержали нервы. Со всех сторон неслись к нему стоны, отовсюду глядели на него изможденные лица. Повсюду лежали немытые, дурно пахнущие тела…
Извергая угрозы, он ушел. Мы же с Ольгой остались в ревире. И остались жить!
…Я ожидала Ясю у выхода в город — боялась, как бы не пропустить в толпе. И сразу заметила ее. Она соскочила с подножки вагона и, помахивая небольшим саквояжем, пошла, а завидев меня, почти побежала по платформе.
Издали можно было принять ее за девушку, если бы не седые завитки волос, выбившиеся из-под шапочки. Впрочем, и двадцать лет назад, в Освенциме, Яся была уже совершенно седой.
Мы припали друг к другу, обнялись…
— Знала бы, как я тебя жду, Ясенька!
Она смеется. Славный мой «Дон Кишот» — так она себя называет в минуты крайнего недовольства собой.
Очень миленький «Дон Кишот»: в теплой шубке, в высоких модных сапожках.
Рука об руку мы выходим с нею на привокзальную площадь, идем пешком по краковским улицам.
В Кракове я впервые. А в Польше… С Польшей столкнулась я в лагере — впрочем, это не точно — «с Польшей!».
Мы, конечно, находились тогда на польской земле. Но сама-то Польша была так далека от нас! Где-то за рядами колючей проволоки, за караульными вышками, сторожевыми постами. За горами, окутанными синим туманом.
Полек в лагере было очень много, разных возрастов и профессий. Различного социального положения. Но больше всего — интеллигенток. Нам казалось, что в лагере собран цвет польской нации.
Мы, конечно, не понимали тогда, что совсем это не случайно. Мы ведь не знали, какую судьбу предрекал Польше Гитлер. Не знали того, что говорил о судьбах польской интеллигенции генерал-губернатор Польши Франк.
«…Фюрер подчеркнул, что для поляков должен существовать лишь один господин — немец… Два господина, один возле другого, не могут и не должны существовать. Поэтому должны быть уничтожены все представители польской интеллигенции. Это звучит жестоко, но таков жизненный закон…»
В Освенциме польки размещались в таких же бараках, как и мы. На таких же нарах. Как и нас, гоняли их на работы. И истязали так же. Но все-таки они оставались на родине — на своей земле. Уже одно это немало значило. Одно это влекло за собой практические последствия: землячество, взаимопомощь, связь с волей (тайная, разумеется), помощь с воли.
Польки не так страдали от голода, как мы. Им разрешалось раз в месяц получать из дому посылки. Раз в месяц писать домой. Правда, стандартные «лагерные» письма: «жива, здорова, чувствую себя хорошо. Работаю. Благодарю за посылку…» Но какими бы ни были эти письма, а мы и того не могли: сообщить родным, что мы живы.
Они были разными, эти польки, с которыми нам довелось столкнуться в лагере. Разными по воззрениям, по настроенности. Как и мы, они люто ненавидели немцев (я не говорю, конечно, об уголовницах, занимавших в лагере должности капо и блоковых). Но в то же время по-разному относились и к нам — советским. Некоторые — недоверчиво, высокомерно. Они считали порочной идею нашего государства. «Кто родился паном, всегда останется паном. Так же, как хлоп останется хлопом — в какие одежки его ни выряжай» — так они говорили. Им не нравилось, что мы — советские — не верим в бога. И что церковь у нас отделена от государства.
Им не нравилась наша литература — сомневаюсь, чтобы они ее знали. Наша музыка. Наша наука.
«Цо то есть лекаж российский?» — говорили некоторые, когда в ревире появились первые советские врачи. «Цо то есть лекаж российский? То есть азиат».
Однако очень скоро польские врачи стали обращаться к Нине Никитичне и к другим за помощью, за советом.
Была и другая категория польских женщин. Те относились к нам без предвзятости, с интересом. Но интерес их казался нам странным. Они с искренним удивлением открывали для себя, что мы — советские — знаем Гете и Гейне, Шиллера, Шекспира, Анатоля Франса, Ромена Роллана, Сенкевича. Что мы знаем Моцарта и Шопена. Что мы вообще знаем, любим музыку, живопись, литературу.
Они задавали нам множество несуразных и потому обижавших нас вопросов. (Все это было совершенно понятно, если учесть, какую враждебную позицию по отношению к нашей стране занимало предвоенное правительство Польши, какую пропаганду оно вело.)
Но при этом к нам лично относились дружественно. Не сомневались, что освободить их может только Красная Армия. И ждали ее прихода. (Впрочем, в этом не сомневались и первые. И тоже ждали. Хотя с опаской.)
И наконец, была Яся, такие, как Яся. Эти беззаветно, искренне, от души помогали нам. Делились с нами своими посылками. И надеждами, и раздумьями.
Я отлично помню, как Яся высказала мне свою «политическую платформу». Высказала с подкупающей прямотой. Это случилось в ревире. В день, когда она впервые получила письмо от мужа — Влодека.
Они с мужем, как и многие их друзья по «Жице» — еще довоенной коммунистической организации молодежи, входили в организацию Сопротивления — в подпольную организацию Гвардии Людовой — народной гвардии. Влодек — бойовником[6]. А Яся была в санслужбе организации. В госпитале, в котором работала Яся, находили убежище те, кого разыскивало гестапо, — работники партии, подпольщики, раненые бойовники, люди, бежавшие из гетто.
Летом 43-го года начались провалы. Влодека схватили на явке. Ясю и других арестовали в госпитале.
Когда закончилось следствие, ее вывезли в Освенцим. А Влодек… Больше года она ничего не знала о нем.
И вот — письмо. Из лагеря Бухенвальд. Коротенькое. Стандартное.
«Кохана! Я здоров и работаю. Только думаю о тебе. О тебе и нашей маленькой Ганке. Имеешь ли ты какие-нибудь сведения о ней? Я целую тебя горячо и желаю всего лучшего». Подпись. Номер.
Яся перечитывала это письмо, и бледные щеки ее покрывались легким румянцем. И почти незаметным становился этот проклятый тик на ее щеке — проклятый след Освенцима. «Кохана» — любимая!
А мы успели уже забыть, как оно звучит, это слово. Мы уже забыли, что существуют на свете такие слова.
По-моему, в тот же вечер Яся прочла мне свои стихи. Она посвятила их Влодеку. Писала их, думая о нем, не зная — жив ли.
Она сказала, что написала эти стихи для нас, советских. Потому что давно хотела нам рассказать о Влодеке. Да все не решалась рассказать. Так оно и называлось, это стихотворение: «Я хочу, чтоб вы знали о нем!»
Были в нем строки, так примерно звучавшие по-русски:
…Я хочу, чтоб вы знали о нем, девушки из Страны Советов!
Жил в далекой Варшаве высокий парень!
Он ходил в любую погоду без шапки, и волосы его развевал ветер.
Он любил ощущать в своих волосах ветер!
У него было щедрое сердце. Он любил людей.
И поэтому больше жизни любил коммунизм.
И вашу страну — Страну Советов.
Через стену враждебности он протягивал вам свою верную руку.
Я хочу, чтоб вы знали это!