Литмир - Электронная Библиотека
A
A

С той поры Петршичка словно подменили. Прежде он день-деньской шалил, болтал не закрывая рта обо всем, что приходило в голову; теперь же нередко впадал в задумчивость, а случалось, часами не произносил ни единого слова. С того времени он сделался любознательным, стал присматриваться к людям, пытаясь понять их поступки, проникнуть в их тайны, распознать слабости, и, когда ему удавалось открыть в человеке что-либо недостойное, он смеялся, потирая от радости руки, явно чувствуя облегчение, и после того на протяжении многих дней опять бывал разговорчив. Тогда-то и зародилось в нем чувство презрения к женскому полу и уверенность, что он никогда никого не полюбит и не женится, в чем хозяйка корчмы «У барашка» горячо поддержала его, как позднее пылко поддержала его намерение продавать лучше старые пуговицы, чем жаркое.

С матерью он о новом братике никогда не говорил, никогда не задавал никаких вопросов, предоставляя ей заниматься своим делом. За советом он шел обыкновенно к соседке, и соседка должна была прийти и показать, как надобно кормить дитя, как постелить и каким образом перепеленывать, не причинив ему боли.

Соседка охотно исполняла все его просьбы, а улучив минутку, когда мать не глядела на них, принималась что-то шепотом сердито выговаривать ему, пытаясь вызвать в нем сострадание. Черный Петршичек никогда не сказал в ответ ни слова, он лишь бледнел, слушая ее, и оставался несокрушим, как стена.

— Я-то сразу заподозрила неладное, как только увидела, что этот усач тут что-то вынюхивает, — рьяно доказывала соседка, — мундир, весь шнуром обшитый, усищи в локоть длиной, глаза точно уголья, росту огромного, под самый потолок. Чудеса, и только! Да тут любая, и помоложе которая, голову бы потеряла, когда он вот так каждый день заявлялся и глазищ своих с нее не сводил; не иначе порчу он на нее напустил, околдовал, потому я и не осуждаю ее, как другие соседки. До той поры ничего о ней худого не было слыхать, хоть она порядочно времени уже вдовела и ни на одного мужчину даже не взглянула, сколько бы их тут возле палатки ни вертелось. О, пускай бы тот дукат, с которым этот злодей через порог переступил, прожег бы его Иудину руку либо по крайней мере ей лицо опалил; тогда, может, уразумел бы он, что полмира обойди, а такую чистую женскую душу не встретишь. Кто бы тут, на Конском рынке, мог с ней сравниться? Никто! Даже ювелирша, хотя, прямо надо сказать, женщина что твоя королева. Наша-то, конечно, за эти несколько недель красоту свою былую потеряла, чахнет, сохнет на глазах, и сдается мне, что день ото дня все бледнее делается. Как взгляну на нее, так у меня слезы на глаза навертываются; видно, не жилец она уже на этом свете. Не видела она тут счастья, бедняжка, — отец твой был честный человек, да бил ее, когда ни вздумается; не успеет, бывало, дойти от церкви до дому, а уж и напился. Но теперешний-то удар всех побоев тяжелей, до самой смерти рана не заживет. Чтоб этому прохвосту нигде и никогда счастья не видать за то, что он ее опозорил и бросил. А может, его мертвое тело уж воронье расклевало — так ему и надо, ничего другого не заслужил.

Да, за год перед тем, как появился в палатке младенец, проходил неподалеку полк русских солдат, которым предводительствовал некий русский князь, направлявшийся во главе своего войска через Прагу воевать с Наполеоном{44}. Случилось так, что его карета сломалась, а мать Петршичка как раз стояла в это время за своим прилавком и видела, что с приезжим приключилась беда. Она быстро собрала все ремни и веревки, какие нашлись у нее в палатке, и велела сыну отнести все это кучеру. За оказанную столь своевременно помощь чужеземный вельможа прислал ей золотой дукат через своего денщика, такого высокого и красивого, что, когда он, бывало, шел по Праге, мальчишки толпой бежали за ним следом. На дукат она купила себе капор, отороченный беличьим мехом, а Петршичку воскресную синюю курточку. Капор очень шел к ее нежному лицу и фигуре, сохранившей еще девическую стройность, и Петршичек даже нарочно заранее выходил из палатки посмотреть на нее, идущую в церковь, зорко подмечая при этом, что все мужчины оглядываются на нее, отчего ощущал приступ глухой, темной ненависти к ним.

Казак пришел в палатку в первый, но, как оказалось, не в последний раз; с той поры он частенько захаживал сюда и вовсе не затем только, чтобы съесть кусок жаркого, но и поразвлечься.

Направлявшийся во Францию полк, коим командовал его барин, расположился в Праге на отдых. Казак усаживался обыкновенно со своей тарелкой на сундуке и посылал Петршичка за пивом; однако один он пить не хотел, мать и сын должны были усердно ему в этом помогать. Часы, которые они проводили в его обществе, пролетали как одна минутка, в особенности когда он принимался рассказывать о своей родине. Выходило, что это чудеснейший край на всем белом свете. Никаких гор, никаких ущелий, кругом лишь зеленая равнина, позлащенная солнцем; весной там колышутся травы, точно зеленое море, по которому плывут резвые вороные кони, и их там так много, как в нашем небе ласточек. На конях сидят казаки, веселая вольница; они поют нежные песни чернооким, с длинными, развевающимися косами девушкам, которые сидят впереди них на коне, белыми руками обнимая за шею храбрых своих возлюбленных.

Но неожиданно казак перестал приходить в палатку. Минул день, другой, а он все не появлялся. Тогда мать послала Петршичка на постоялый двор, где квартировал их знакомец и его барин, выяснить, что с ним приключилось. Если он внезапно захворал, то почему же не позовет ее ухаживать за ним?

Петршичек отсутствовал недолго — ему не потребовалось много времени, чтобы выполнить наказ матери. Он принес ей известие, что русский вельможа со всей своей свитой и слугами отбыл несколько дней тому назад, а куда — того на постоялом дворе никто не ведал.

Петршичка нимало не удивило, когда мать, смертельно побледнев, опустилась на сундук, где так часто сиживал казак, напевая песни своей отчизны, — ведь и сам мальчик заплакал там, у постоялого двора, услышав, что их приятель уехал, не подумав даже известить об этом своих друзей из бедной палатки. И потом он тоже не удивлялся, видя свою мать удрученной, молчаливой, ибо полагал, что ей, как и ему, тоскливо без ежевечернего гостя, который смеялся от души, коверкая чешские слова и мешая их со словами родного своего языка, коих они никак не могли выговорить, отчего сплошь и рядом возникали смешные недоразумения, заставлявшие всех троих хохотать до слез. Отныне словно чего-то не хватало в палатке; уже не светились так больше золотые шнуры на красном мундире и длинные серебряные кисти на высокой мохнатой шапке, уже не раздавался мужской смех, не звучали песни — теперь здесь всегда было темно, печально и пусто.

Плакали женщины над младенцем, плакал, случалось, и Петршичек, но только не на глазах у всех; напротив, стараясь, чтобы никто того не заметил — и, главное, мать. Само собой, не много она радости видела, живя с его отцом; тот колотил ее, когда ему вздумается, и напивался всякое воскресенье, не успев еще дойти из церкви до дому. Но Петршичек готов был побиться об заклад, что поступал он так не по злому умыслу, а скорее из жалости к самому себе, — не мог же он не видеть, идя рядом с женой из церкви, что вовсе ей не пара. Ведь Черный Петршичек был верной копией своего отца. Мать вышла замуж совсем еще девочкой, по принуждению своих родителей, которые прельстились хорошими заработками бондаря. До самого своего смертного часа чувствовал он, что живет она с ним не любя, что никогда не испытывала к нему влечения, да, собственно, и не могла испытывать. Вследствие этого он имел полное право сетовать на свою горькую участь и заглушать тоску вином и побоями.

Черный Петршичек с малых лет всегда держался матери; об отце он вспоминал редко, ни капли не сожалея о смерти того, кто при жизни без всякой причины то и дело отпускал ему затрещины. Воспоминания об этом не настолько приятны, чтобы человек с удовольствием к ним возвращался. Ныне же Петршичку, напротив, стало казаться, что единственно близким ему в семье был отец; мать как-то незаметно ушла из его сердца, а образ покойного прочно занял ее место. Он часто, очень часто мысленно беседовал с ним, размышлял о нем и его судьбе и оплакивал его, точно бы он только теперь умер. Синюю курточку он с тех пор не надел ни разу, предпочитая даже в воскресенье носить свою старую одежку и оправдываясь перед матерью тем, что курточка якобы ему тесна. Когда же она, вся в испуге, спросила у него однажды в воскресенье: «Петршичек, не знаешь ли ты, куда подевался мой капор? Помнишь, тот, новый, с белкой? Нигде не могу найти, неужели кто-нибудь вытащил его у меня из сундука?», он не соизволил ничего ей ответить, не захотел искать капор и принимать участие в выяснении обстоятельств, какой вор это сделал и когда он мог проникнуть в палатку. Между тем руку у него жгло огнем, так что он вынужден был спрятать ее в карман и все же едва удержался, чтобы не указать матери то место, у мусорной свалки, куда он отнес капор, глубоко затоптав его в грязь. Наконец-то понял он, какое чувство вспыхивало в нем, когда он замечал, как оборачиваются мужчины вслед матери, смутно сознавая, что это любование несет в себе для нее и для него нечто страшное, чему он не мог найти точного определения.

53
{"b":"832980","o":1}