В абсолютистскую эпоху, знавшую не граждан, а только подданных, обязанных повиноваться беспрекословно, без права возражать или роптать, точно малые дети, с которыми родители поступают не по закону, а по своей воле, в семьях, всегда являющихся зеркалом общественных отношений, дети были обязаны подчиняться родителям как подданные государю. Никто не жаловался на волю правительства, никому не приходило в голову восставать против родительской воли, и каждый случай неподчинения, стремление к самостоятельности, к самоопределению, попытка добиться этого приравнивались к кощунству. Кто сосчитает, сколько мыслящих людей загубило это несчастное направление, сколько энергических характеров обессилело, сколько светлых умов подавило! Сколько горячих сердец было доведено до отчаяния оттого, что жизнь сломана, лишена всякого смысла, не устремлена ни к какой пользе? Не так уж давно преодолели в старопражских семьях — наиболее консервативном нашем слое — этот стиль жизни, а сколько жертв принесено, сколько подававших лучшие надежды жизней окончились трагически!
И все-таки среди семейных и чиновных самодержцев ни один не пользовался такой славой, как имперский комиссар. Жена и дети смели подавать голос только по его приказанию, прислуге не полагалось иметь своего мнения, а подчиненным — мыслей. Предписание, спущенное в канцелярию из высшей инстанции, было для него единственным руководством к действию и определяло его взгляды. Кто же дерзал хотя бы вздохом выразить протест, на того обрушивался его гнев, выражавшийся не только в словах, но и в действиях. А в такие минуты имперский комиссар обычно себя не помнил.
Однако господин Наттерер требовал повиновения и слепого подчинения приказам свыше не только от других, он и сам был лучшим примером, как следует относиться к своим обязанностям. И если бы, не желая того, он допустил какую-либо ошибку или совершил тяжкий проступок, то наверняка не стал бы рассуждать, что ему делать, как повар короля Франции, заколовшийся собственной шпагой из-за того, что королю не понравилась приготовленная им рыба. Дома он строжайшим образом соблюдал раз и навсегда заведенный порядок, на службу приходил первым и уходил последним, никогда ничего не проглядел, не упустил, не забыл. Он появлялся в подвластных ему казенных складах и мастерских не только в положенное время, но и вовсе неожиданно — среди ночи, в сильную метель, во время грозы. И если ему случалось обнаружить малейший беспорядок, он, невзирая на мольбы, без долгих разбирательств и протоколов вытягивал виновного арапником по спине и выгонял за ворота. Все, что писали в канцеляриях, проходило через его руки, и не дай бог, если где-нибудь отсутствовала нужная точка или запятая или было не очень красиво написано, — в подобных случаях он сразу же делал вычет из жалованья злополучного писаря, а штраф переводил в пенсионный фонд, нимало не заботясь, имеет ли на это право. Пряжки на башмаках, ленточки в косах, пуговицы на форменном платье подчиненных — все подлежало его строгому суду, все должно было выглядеть словно только что вышедшее из-под утюга, блестеть, сверкать. С той же бесцеремонностью, с какой следил он за внешним видом подчиненных, пекся он и о состоянии их умов. Не считаясь ни с чем, обшаривал конторки, отыскивая запрещенные сочинения, которые печатались в тайных типографиях за границей и в огромном количестве распространялись повсюду. Он регулярно посылал в полицию за подробными перечнями подобных изданий, и это было его единственным чтением. Только что входившие в моду тайные общества не имели другого столь же заклятого врага, как он. Все, чего бы ни пожелал, ни высказал и ни позволил себе государь, было для него свято. Он принимал это не рассуждая, как некую религиозную догму, размышлять и рассуждать по поводу которой было бы тяжким грехом. По сей причине он едва не подал в отставку при покойном императоре. Испросив особую аудиенцию, он чуть ли не со слезами на глазах стал говорить, что его величество ставит свой трон под удар, снисходительно относясь к тайному движению в подвластных ему землях. Императору стоило большого труда его успокоить. Он доказывал, что его верный слуга преувеличивает, что все это вовсе не так опасно, как на первый взгляд кажется, и нет никакой надобности опасаться тайных иезуитов, оказывавших тогда огромное влияние на некоторые сословия. Наттерер не благожелательствовал иезуитам, видя в англиканской церкви, сосредоточившей светскую и духовную власть в руках государя, идеал национального вероустройства. Не раз уже во время служебных бесед осмеливался он советовать императору последовать примеру Генриха VIII.
В годы войны, когда лукавые поставщики во что бы то ни стало старались нажиться, имперский комиссар своей суровой, более того — неумолимой, честностью оказал правительству столь большие услуги, что сделался одной из самых влиятельных фигур при дворе. Пражане тоже глубоко уважали его за эти качества, и все-таки мало находилось желающих встретиться с ним лишний раз, а кто не имел к нему срочного дела по службе, не только не искал его общества, но, более того, увидев издали, сворачивал в переулок. Все чувствовали себя рядом с ним точно на вулкане, где всякую минуту может начаться извержение, а он и не заметит, кого сожгут горячие потоки лавы. Имперский комиссар, разумеется, знал мнение о себе, и оно ему льстило, как признание его огромных, неоспоримых достоинств, высоко ставящих его надо всеми, а также как выражение чрезвычайной почтительности.
Госпожа Наттерер сидела во главе стола напротив супруга. Она не подняла глаз, когда он отчитывал перед гостями сыновей, и ее бледное лицо не изменило своего выражения. Почти прозрачная от бледности и худобы, она, казалось, непрестанно испытывала острую боль, и было похоже, что в какое-то страшное мгновение своей жизни она вдруг окаменела от ужаса и навсегда превратилась в изваяние. Муж обращался с ней, если это было вообще возможно, еще бесцеремоннее, чем с другими. В его глазах она имела куда меньше прав, чем любая служанка: тем он был вынужден оставить по крайней мере хоть какую-то тень свободы и собственной воли. Ей же и того не полагалось. Она жила в своей золотой тюрьме как рабыня, в полной зависимости, была орудием, действующим по его приказанию, вещью, которую он взял у ее отца для своего удовольствия и обращался с ней так, как ему было угодно.
Всякий, кто хотя бы раз был свидетелем домашнего мученичества этой бледной обессилевшей женщины, не мог не испытывать к ней глубокого сострадания и уважения, когда видел, с каким молчаливым достоинством она все переносит. Стоило ей поднять на кого-нибудь свои все еще прекрасные глаза, полные невыразимой тоски, как становилось ясно, что натура ее восстает против вынужденной покорности и преданности, что в ней горит огонь тайного сопротивления, и это снедает ее душу и подтачивает ее силы. Один супруг не замечал, как она слабеет: изо дня в день он созывал гостей на обеды и ужины, которые очень любил, а ей вменялось в обязанность все продумать до мелочей и позаботиться, чтобы гости остались довольны. И только когда уходил последний гость, а имперский комиссар с помощью самого сильного из лакеев пошатываясь брел в свой кабинет, ей дозволялось наконец покинуть пиршественный зал. Как часто сыновья уносили ее в постель полуживую от усталости! Ночи напролет сидели около нее! Не хотелось ей отпускать их, и она боролась со сном, так ей необходимым, лишь бы еще любоваться их ясными взорами, играть кудрями, целовать их, слышать их голоса, наслаждаться их присутствием… Ах, ей было известно, что дни ее сочтены, что скоро придется ей покинуть своих прекрасных сыновей, а ведь только благодаря им узнала она радость жизни, их посвятила служению человечеству, чтобы искупило оно наконец грехи, истерзавшие ее больное сердце и превратившие ее в одно мучительное умирание…
И сегодня сыновья на руках отнесли ее в спальню.
5
Двери летнего одноэтажного домика были открыты настежь, чтобы приятный вечерний воздух, напоенный ароматом цветов, пронизанный лунным серебром, беспрепятственно попадал в красивый, прохладный зал, убранный в виде грота. С потолка спускались искусственные сталактиты, ковер на полу напоминал цветущий луг, а по мраморным стенам расстилал свои крупные глянцевые листья темно-зеленый плющ. В глубокой нише справа бил из замшелой скалы чистый как слеза ключ, терявшийся затем среди высоких растений, а напротив, в левой нише, в сени цветущего розмарина, стояла статуя святой девы, красиво вырезанная из дерева. Она была облачена в платье из белой шерстяной ткани, поверх которого ниспадал тяжелыми складками дорогой плащ голубого бархата, подбитый розовым муаром, хрустальная звезда и полумесяц украшали золотую диадему. У ног статуи стоял небольшой пюпитр со скамеечкой для коленопреклонений из мягкого мха, а на нем лампада в виде рубиновой розы. Ксавера заботилась, чтобы она никогда не угасала.