Литмир - Электронная Библиотека
Литмир - Электронная Библиотека > Багно Всеволод ЕвгеньевичГардзонио Стефано
Одесский Михаил Павлович
Галанина Юлия Евгеньевна
Тахо-Годи Елена Аркадьевна
Корконосенко Кирилл Сергеевич
Долинин Александр
Леонтьев Ярослав Викторович
Егоров Борис Федорович
Дмитриев Павел В.
Никольская Татьяна Евгеньевна
Спивак Моника Львовна
Рейтблат Абрам Ильич
Безродный Михаил Владимирович (?)
Кац Борис Аронович
Мейлах Михаил Борисович
Обатнина Елена Рудольфовна
Токарев Дмитрий Викторович
Жолковский Александр Константинович
Котрелев Николай Всеволодович
Фрезинский Борис Яковлевич
Осповат Александр Львович
Азадовский Константин Маркович
Гройс Борис Ефимович
Смирнов Игорь
Богомолов Николай Алексеевич
Силард Лена
Павлова Маргарита Михайловна
Турьян Мариэтта Андреевна
Малмстад Джон Э.
Гречишкин Сергей
Хьюз Роберт
Паперный Владимир Зиновьевич
Матич Ольга
Тиме Галина Альбертовна
Тименчик Роман Давидович
Кобринский Александр Аркадьевич
Степанова Лариса
Обатнин Геннадий Владимирович
Иванова Евгения Петровна
Грачева Алла Михайловна
Блюмбаум Аркадий Борисович
>
На рубеже двух столетий > Стр.56
Содержание  
A
A

Не получив до сих пор настоящей, большой известности, «Кипарисовый Ларец» тем дороже стал для тех, кто его прочел и понял. Для этого узкого круга Анненский уже не был талантливым и чудаковатым поэтом-дилетантом, каким его считали при жизни. Все молчаливо, но с глубоким убеждением согласились, что после Тютчева у нас не было ничего прекраснее и значительнее. Любимейшие из русских символистов, Сологуб и Блок, как-то померкли перед ним, уступили ему первое место. <…> Есть в поэзии Анненского черта, делающая ее единственной и неповторимой. Наряду с брезгливым и капризным эстетизмом, наряду с торжественными воспоминаниями об Еврепиде и о том, как пела когда-то муза Эвтерпа, тут же, переплетаясь с ними, в ней живет чувство неудержимой жалости к людям, почти гоголевские образы нищеты и убожества. <…> Прелесть его поэзии в сдержанности.

И, может быть, еще: в безнадежности. Никакое просветление не было ведомо Анненскому. Кажется, он ни во что не верил и ничего не ждал. <…> Вся сложность ощущений Анненского упиралась, кажется, в один только образ: базаровский «лопух на могиле».[596]

Мне недавно пришлось слышать упрек, будто я влияние Анненского вижу везде и всюду и вообще переоцениваю его значение. Думаю, что упрек этот — несправедливый. Медленно и верно Анненский овладевает сознанием русских поэтов. Незамеченный современниками, он воскресает для потомков. Говорят: Анненский — отрава. Ничего! Сладкой водичкой поэзия никогда не была, а от яда она еще никогда не умирала.[597]

Насколько мне помнится, «Кипарисовый ларец» не сразу был оценен по достоинству. <…> Только на второй, на третий год после выхода книги об Анненском заговорили, да и то в очень тесных и замкнутых кругах, как об одном из самых замечательных русских поэтов последней четверти века. В удивительной по глубине понимания статье Вячеслав Иванов предсказал, что Анненский станет «зачинателем нового течения русской лирики». Так оно и случилось, но влияние Анненского — как всякое настоящее влияние — должно было проделать долгую внутреннюю работу прежде, чем стать очевидным. В те годы, когда русские молодые поэты впервые читали «Кипарисовый ларец», был расцвет Блока, и казалось, у него нет и долго не будет соперников. <…> Разлюбить Блока «Кипарисовый ларец» не заставил, но что он все-таки привязанность к нему поколебал, подточил, и что вся блоковская поэзия от соседства с ним показалась чуть-чуть пресной, — это несомненно. Блок сильнее, порывистее, увлекательнее Анненского. Но в «Кипарисовом ларце» есть капля яда, вкус которого ничем нельзя заглушить, никогда нельзя забыть — как есть, например, такой яд в Бодлере.[598]

Если имя Анненского далеко еще не достигло популярности блоковского имени, то надо помнить, что в литературе глубокая и узкая слава ценна не менее, чем слава широкая. Во всяком случае, первая является единственным залогом прочности второй, и большей частью художник, не прошедший стажа «узости и глубины», художник, сразу ставший любимцем, платится потом быстрым, непоправимым забвением. <…> В частности, влияние Анненского, воздействие его на русскую поэзию сейчас, бесспорно, сильнее влияния Блока, который настолько искажен и опошлен своими механическими подражателями, что порой кажется водянист и сам. У Анненского русские стихотворцы учатся охотнее и плодотворнее, чем у Блока, — и следы этого так же очевидны в поэзии советской, как и в эмигрантской.[599]

В четвертой книжке альманаха «Числа», главного органа «парижской ноты», Адамович опубликовал поддельный мемуар о вечере у «последнего из царскосельских лебедей», на котором он якобы присутствовал вместе с Ахматовой и Гумилевым, хотя за два года до этого признался, что видел Анненского только один раз, еще гимназистом, в классе латыни, куда тот зашел в качестве окружного инспектора.[600] На этом вымышленном вечере Анненский читает гостям-царскоселам, которые, как пишет Адамович, «все были чуть-чуть посвященные и как будто связаны круговой порукой», траурную «Балладу» («День был ранний и молочно-парный…») с ее знаменитым обращением к смерти:

…Будь ты проклята, левкоем и фенолом
Равнодушно дышащая Дама!
Захочу — так сам тобой я буду…
— «Захоти, попробуй!» — шепчет Дама.[601]

После чтения Гумилев спрашивает его, к кому обращены его стихи, замечая: «Кажется, вы пишете их самому себе, а есть поэты, которые обращаются к другим людям или к Богу». В ответ Анненский возражает: «Но можно писать стихи и к Богу… с почтительной просьбой вернуть их обратно, они всегда возвращаются, и они волшебнее тогда, чем другие». Тем самым, по Адамовичу, получается, что единственный Бог Анненского — это смерть, чья печать лежит на самых «волшебных» его стихах.

Четвертая книжка «Чисел» настолько задела Набокова, что он собирался писать на нее «острую» рецензию для «России и славянства»[602]. Возможно, он хотел выступить против враждебного ему направления альманаха и насаждаемого им духа группового радения, неотъемлемой частью которого был культ Анненского[603]; возможно, он распознал вымысел Адамовича и хотел разоблачить миф о близости лидеров «Чисел» к «богам» Серебряного века. Наверняка ему было хорошо известно еще одно поддельное воспоминание, связанное с культом Анненского, — рассказ в «Петербургских зимах» Г. Иванова о поездке в Царское Село компании подвыпивших акмеистов. Гумилев, Ахматова, Городецкий, Манедельштам и примкнувший к ним Иванов ночью отправляются в царскосельский парк «смотреть на скамейку, где любил сидеть Иннокентий Анненский». Там они встречают еще одного легендарного царскосела, сумасшедшего поэта Комаровского, похожего на «немецкого бюргера», который приветствует их следующей тирадой: «— Приехали на скамейку посмотреть. Да, да, — та самая. Я здесь часто сижу… когда здоров. Здесь хорошее место, тихое, глухое. Даже и днем редко кто заходит. Недавно гимназист здесь застрелился — только на другой день нашли. Тихое место… <…> Это уже второй случай. Почему-то выбирают все эту»[604]. Претенциозный вымысел своего главного литературного врага Набоков пародирует в пятой главе «Дара», когда Федор Годунов-Чердынцев в Грюневальдском парке садится на скамейку рядом с каким-то немцем в черном костюме и, подставляя на его место воображаемого Кончеева, мысленно говорит ему: «А вы знаете, где мы с вами находимся? Вон за этой осиной, внизу, застрелился когда-то сын Чернышевских, поэт» (4, 513). Для Набокова легенды о личной причастности к «круговой поруке» Серебряного века, о сакраментальных встречах с великими мэтрами, посвящающих учеников в жреческий сан, — это лишь самореклама, фальсифицирующая проблему литературной (а не литераторской) близости и преемственности. Истинный диалог с предшественниками, согласно Набокову, ведется не в салонах и кружках, не на собраниях или прогулках по туманному Петербургу и Царскому Селу, а в индивидуальном сознании творца, которое не подчиняется диктату моды и в борьбе с ней строит свою собственную литературную генеалогию.

В отличие от Набокова, молодые «парижане» с энтузиазмом приняли предложенную Адамовичем и его соратниками литературную табель о рангах, в которой Анненский оказывался главной фигурой, родоначальником «новой поэзии». Как писал уже после войны Ю. Иваск, «Анненский, незадолго до смерти „нежным и зловещим“ голосом читавший свои стихи первым акмеистам, — именно тот авторитет, который преимущественно, в интерпретации Адамовича, стал общеобязательным для русского поэтического Монпарнасса»[605]. Анненского постоянно цитируют[606], на него ссылаются в эссе и рецензиях и, конечно, ему подражают в стихах, что не преминула заметить современная критика. Так, в рецензии на антологию эмигрантской поэзии «Якорь» (1936), составленную Адамовичем и М. Л. Кантором, варшавский поэт и критик Л. Гомолицкий обращался к «парижанам»: «Вы кичитесь столичностью… но прав был А. Бем, когда в статье о последней книге Ю. Фельзена назвал наш „париж“ захолустьем. Где же эта столица, когда вы зашли в душный тупичок имени Иннокентия Анненского? Анненский, допустим, был прекрасный поэт, но это не значит, что и мы все должны стать тоже Анненским»[607]. Влияние Анненского на авторов «Якоря» отметил и другой рецензент антологии, П. Бицилли, писавший: «Едва ли я ошибусь, если скажу, что наиболее явственно слышатся здесь голоса Анненского, Блока и Артура Рембо. Вся поэзия покойного Поплавского — органическое сочетание Анненского и Рембо, как поэзия Г. Иванова — Анненского и Блока. Если бы мне показали стихи А. Штейгера без подписи автора, я бы принял их за стихи Анненского…»[608]

вернуться

596

Адамович Г. Иннокентий Анненский // Звено. 1924. № 78. С. 2. Цит. по: Адамович Г. Собр. соч. Литературные беседы. Кн. 1: «Звено» 1923–1926. СПб., 1998. С. 76–78.

вернуться

597

Адамович Г. Николай Ушаков. — Советские прозаики // Звено. 1927. № 4. С.187–194. Цит. по: Адамович Г. Собр. соч. Литературные беседы. Кн. 2: «Звено» 1926–1928. СПб., 1998. С. 279–280. Адамович полемизирует здесь с эссе В. Ходасевича «Об Анненском», дважды напечатанном в 1922 г. (Феникс: Сб. художественно-литературный, научный и философский. М., 1922. С. 122–136; Эпопея (Берлин). 1922. № 3. С. 34–56). В эссе утверждалось, что Анненский был отравлен ядом мысли о смерти. «С самого начала до самого конца, — писал Ходасевич, — смерть есть основной, самый стойкий мотив его поэзии, упорно повторяющийся в неприкрытом виде и более или менее уловимый всегда — словно острый и терпкий запах циана, веющий над его поэзией» (цит. по: Ходасевич В. Собр. соч. / Под ред. Дж. Мальмстада и Р. Хьюза. Ann Arbor, Mich., 1990. Т. 2: Статьи и рецензии 1905–1926. С. 319).

вернуться

598

Адамович Г. Памяти Ин. Ф. Анненского: (К двадцатилетию со дня смерти) // Последние новости. 1929. № 3172, 28 февраля.

вернуться

599

Адамович Г. Рукопись // Там же. 1934. № 5019, 20 декабря.

вернуться

600

Адамович Г. Вечер у Анненского. Отрывок // Числа. 1930/1931. Кн. 4. С. 214–216. На вымышленность «мемуара» Адамовича первыми указали А. Лавров и Р. Тименчик еще в глухие советские времена, когда ссылки на эмигрантских писателей обычно запрещались редакторами и цензорами (см.: Лавров А. В., Тименчик Р. Д. Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях // Памятники культуры: Новые открытия. Л, 1981. С. 117).

вернуться

601

Анненский И. Стихотворения и трагедии. С. 118.

вернуться

602

См. в письме к Г. П. Струве от 3 февраля 1931 г.: «…на днях я видел у знакомых 4-ю книжку „Чисел“. Мне бы очень хотелось дать о ней для „России и Славянства“ отзыв. Напишу довольно остро, — je ne vous dis que ça» (Письма В. В. Набокова к Г. П. Струве. Часть первая: 1925–1931 // Звезда. 2003. № 11. С. 143).

вернуться

603

В сатире на «Числа» — рассказе «Уста к устам», написанном в конце 1931 г., уже после выхода пятой книжки альманаха, — акцент переносится на беспринципность его редакторов, которые, с одной стороны, провозглашали верность высоким идеалам «нового искусства», а с другой, печатали графоманские опусы богатых меценатов (см. об этом: Давыдов С. «Тексты-матрешки» Владимира Набокова. Мюнхен, 1982. С. 37–51). Однако и здесь есть иронический намек на культ Анненского: главный герой рассказа, незадачливый графоман Илья Борисович, по простоте душевной берет себе псевдоним И. Анненский, не подозревая о существовании «литератора, пишущего под этим именем» (5, 346–347). Редактор журнала Галатов (первый слог фамилии едва ли случайно повторяет инициалы Адамовича, в которого метит Набоков) сначала просит его заменить подпись на «Илья Анненский», а потом печатает отрывок из его романа под псевдонимом «А. Ильин». «Ильин лучше Анненского, — думает Илья Борисович, — иначе все-таки могли бы спутать» (5, 349). Если вспомнить, что Ильин — это известный псевдоним небезызвестного Ильича, то ядовитый смысл набоковской насмешки над партийными вкусами «парижан» становится очевидным.

вернуться

604

Иванов Г. Собр. соч.: В 3 т. М., 1994. Т. 3. С. 118–120.

вернуться

605

Иваск Ю. О послевоенной эмигрантской поэзии // Новый журнал. 1950. № 23. С. 197.

вернуться

606

Особой популярностью у «парижан» пользовались две цитаты: «Подумай: на руках у матерей / Все это были розовые дети» (второе стихотворение цикла «Июль») и «А если грязь и низость — только мука / По где-то там сияющей красе» («О нет, не стан»).

вернуться

607

Гомолицкий Л. В Гамбурге (В порядке «Гамбургского счета») // Журнал Содружества. 1936. Апрель. № 4 (40). С. 27–30. Цит. по: Якорь: Антология русской зарубежной поэзии / Под ред. О. Коростелева, Л. Магаротто, А. Устинова. СПб., 2005. С. 246.

вернуться

608

Бицилли П. <Рец.> Якорь. Антология зарубежной поэзии / Сост. Г. В. Адамович и М. Л. Кантор. Париж, 1936 // Современные записки. 1936 (февраль). № 60. С. 463–465. Цит. по: Якорь: Антология русской зарубежной поэзии. С. 228.

56
{"b":"830283","o":1}