2. THAT WHICH WE CALL A ROSE
Нижеследующее место из статьи «О природе слова»:
«„Все преходящее есть только подобие“. Возьмем, к примеру, розу и солнце, голубку и девушку. Для символиста ни один из этих образов сам по себе не интересен, а роза — подобие солнца, солнце — подобие розы, голубка — подобие девушки, а девушка — подобие голубки. Образы выпотрошены, как чучела, и набиты чужим содержанием. Вместо символического „леса соответствий“ — чучельная мастерская. Вот куда приводит профессиональный символизм. Восприятие деморализовано. Ничего настоящего, подлинного. Страшный контрданс „соответствий“, кивающих друг на друга. Вечное подмигивание. Ни одного ясного слова, только намеки, недоговаривания. Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой»[131] —
свидетельствует о знакомстве Мандельштама с первой главой «Русских символистов» Эллиса: здесь тоже в центре внимания сначала оказывается формула Гете «Alles Vergangliche ist nurein Gleichnis»[132], затем — учение Бодлера о «соответствиях»[133], а после от Гете перекидывается мостик к Ницше и цитируется пассаж из «Заратустры» о «кивающих» символах: «„Все непреходящее символ!“ — говорил Ницше, перевертывая лишь словесно знаменитую формулу Гете. И далее: „Символы суть имена доброго и злого: они не говорят, они только кивают“»[134].
Примечательно, что «символ» в цитатах из Гете («Все преходящее лишь символ») и Бодлера («леса символов») Мандельштам заменяет на «подобие» («Все преходящее есть только подобие») и «соответствие» («леса соответствий»). Если в первом случае «десимволизация» восстанавливает более точный перевод[135], то во втором — противоречит оригиналу («forêts de symboles»).
Михаил Безродный (Гейдельберг)
Об одном инциденте в петербургском Религиозно-философском обществе и его последствиях
Мне уже приходилось писать о Серебряном веке как эпохе «практического идеализма»: о всеобщей устремленности к идеальной философской коммуникации, о дифференциации на определенном этапе двух антагонистических стилей мышления — консервативно-идеологического и радикально-утопического, наконец, о самоопределении так называемых «младоидеалистов» и о том, в какие формы это движение воплотилось[136]. Между тем необходимо указать и на момент бифуркации, обусловленной одним событием, которое, растянувшись почти на полгода, символически поделило эпоху 1901–1925 годов на два практически равных отрезка.
19 января 1913 года, в субботу, в 8½ часов вечера в малом зале Императорского русского географического общества (Демидов пер., 8а) состоялось общее (закрытое) годовое собрание членов Религиозно-философского общества. Помимо чтения отчета секретаря (С. П. Каблукова) о деятельности общества и доклада ревизионной комиссии о состоянии денежных средств общества за 1912 год, должно было слушаться сообщение П. С. Соловьевой по поводу доклада Д. В. Философова «О принципе единства в Церкви»[137]. Сухая повестка дня вряд ли предполагала значимые и оживленные отклики, но вышло совсем иначе.
П. С. Соловьева выступила на собрании с докладом «Несколько слов о моем брате Вл. Соловьеве»[138]. Однако не столько сам доклад вызвал полемическую бурю, сколько последовавшее за ним выступление Е. П. Иванова. На следующий день, 20 января, А. Блок записал в дневнике: «Вечером — религиозно-философское собрание. На доклад П. С. Соловьевой мы с мамой опоздали, остальное было мучительно: Женя запутался, Карташев его выругал. Масса знакомых, разжижение мозга. Метнер, Руманов. Присутствовала Вера. <…> Сегодня <…> звонила П. С. Соловьева, долго говорила о „деле“, о котором говорил Карташев, о Жене соболезновали, о любви к Мережковскому, о том, что надо делать. Если не могут указать дела — закрывать Религиозно-философское общество, говорит П. С. Соловьева. У мамы днем был припадок по поводу Жени»[139]. Е. П. Иванов — близкий друг А. Блока, глубоко религиозный и столь же глубоко преданный Мережковским человек. В его дневнике запись от 19 января о выступлении на собрании не сопровождается комментариями[140].
Каким содержанием наполнил свою речь председатель РФО А. В. Карташев, о каком «деле» он говорил и почему виноватым оказался «бедный» Евгений Иванов, становится ясно из сообщений газет. Первым откликнулся «День» анонимным отчетом «В религиозно-философском обществе»:
«…оппонентом
(П. Соловьевой. — В.Б.)
или, вернее, самостоятельным докладчиком выступил Е. П. Иванов. Образный язык и своеобразная фразеология оратора, видимо, затруднили аудиторию. Общий смысл речей Е. П. Иванова был тот, что в русском православии есть двоеверие — вера в Бога-отца, детская языческая вера в Бога-самодержца. Но другой ногой православие стоит в христианстве. Эта вторая вера — старческая, аскетическая. Возможно ли избыть это двоеверие? Неизбывно ли детское, языческое обожание монаха-самодержца? Этот вопрос, преодолеваемый другими с легкостью диалектического пируэта, Е. П. Иванову оказался тяжким возом. Язык его стал столь интимен, что потребовалась категорическая формулировка А. В. Карташева, чтобы вернуть прения в область постигаемого. <…> По его мнению, высказанному огненным языком и с обычной горячностью, православие без самодержавия шелуха, из которой вынуто ядро. Кто хочет строить жизнь и строить ее во Христе — может это делать лишь вне православия. Оно несовместимо с новыми социальными и политическими формами. Несколько бичующих слов оратор бросил по адресу богословского декадентства, которое, охватив некоторое круги интеллигенции, низводит жизненные вопросы верования к пустым схоластическим спорам, к мистической „словесной литературе“. — Задетые этим „словесники“ рвались возражать, но их рвение погасло в длиннейшей, полной эрудиции и интеллигентских словечек неожиданного для вылощенного общества оратора: „гражданина земного шара“ Данилова: в ичигах, армяке домотканого сукна, подпоясанный веревочкой, с котомкой на груди и пенсне на носу, старик своей неутомимой речью разогнал собрание»
[141].
Подробный репортаж о заседании опубликовала также «Русская молва». Из сообщения И. И. Жилкина, озаглавленного «Около религии», можно составить «стереоскопическое» представление о том, какие бурные события произошли на собрании 19 января:
«С чувством, искренностью и выразительной простотой прочитала П. С. Соловьева свой доклад, красиво и ярко написанный. <…> Не этому докладу суждено было взволновать публику. Взволновалась она — и по-разному — от следующего доклада Е. П. Иванова и ответной речи на оба доклада председателя об<щест>ва А. В. Карташева. Странное и трогательное зрелище было, когда, бледный и трепещущий, вышел на кафедру Е. П. Иванов. Он задумал прочитать длинную, религиозно-символическую притчу, которую, говорят, сочинял в течение четырнадцати бессонных ночей. И весь напряженный труд его рухнул — по личной вине и по вине безжалостной публики. Еще князь Мышкин проникновенно говорил, что о некоторых идеях он не решается говорить, так как боится унизить их своим изложением. Эта драма случилась с г. Ивановым. Свои хрупкие туманные символы он лепетал так скомканно, глухо и смущенно, что публика, всегда жестокая в торопливом суждении, сначала недоумевала, потом, не разбирая и не слыша многих звеньев доклада, стала раздражаться, роптать. И смущенный, растерянный докладчик должен был оборвать свою взлелеянную речь. А были в ней тонкие, искренние намеки на нечто глубокое и сокровенное по личному религиозному переживанию. Должно быть, такие неясные, трепетные мысли можно высказывать в тихой домашней обстановке при доверчивом, напряженном внимании двух-трех лиц, а не с эстрады пред смешанной, любопытствующей публикой. А речь А. В. Карташева взволновала и потрясла собрание, как всегда здесь бывает, когда этот исключительный оратор находится в своем таинственном ударе. Не знаю, важно ли и верно ли то, что он говорит. Сомневаюсь даже, понимает ли публика основу его религиозных всплесков мысли. Хотя и кричали некоторые в увлечении: „Верно! верно! Правда!“. Но думаю, что в его слова, волнующие и блестяще-неясные, они спешили вкладывать свою правду, — каждый свою, отдельную и маленькую правду. Потрясает, мне кажется, в речах г. Карташева больше всего глубокая, внутренняя музыка его слов. Когда он встает и, закрыв глаза, поводя вверх и вниз по телу слегка дрожащими руками, начинает говорить, все ускоряя и ускоряя стремительный поток ярких, красивых, отчетливых слов, то публика сразу зачарована без отношения к тому, до каких выводов доведет ее вдохновенная импровизация. Говорил он на этот раз тоже о кровной, органической связи православия и самодержавия. Та же идея, которая овладела воображением г. Мережковского, но по-иному, с особым пламенем, верой в какую-то победу и готовностью на головокружительную борьбу, выраженная. Точка в стремительной речи была поставлена как раз там, где интерес поднялся до наибольшей высоты. Дан был намек на истинное христианство, на истинную новую церковь без блазнящей власти обожествленного Антихриста на земле, — и оборвался намек. Нужды нет, — публика была согрета, встряхнута и омыта каким-то необычным горячим веянием. Может быть, в этом главный смысл и неясная польза религиозно-философских собраний, с которых всякий раз публика уходит, качая в сомнении головой?»[142]