Возможно, всё это несколько преувеличено, но отдадим дань впечатлению, которое производил Олейников на своих товарищей. Лидия Гинзбург считала Николая Макаровича одним из умнейших людей, каких ей случалось видеть, отмечая его тонкий вкус, изощрённое понимание всего, гротескное остроумие. Олейников не успел толком получить образование, но был начитан и эрудирован. В «поэта» никоим образом не играл, к футуристическому эпатажу младших товарищей относился с насмешкой, если не с издёвкой, да и стихи сочинял большей частью «на случай». При всей своей любви не щадил и классиков: так, в балладе «Чревоугодие» без колебаний переиначил патетическую «Любовь мертвеца» Лермонтова: «Любви мне не надо, / Не надо страстей, / Хочу лимонада, / Хочу овощей…»
Здесь необходимо сделать существенное замечание о персональном составе «чинарей» и обэриутов, чтобы не было путаницы. Собственно, суть его чётко сформулировал писатель Валерий Шубинский в своей книге о Хармсе: «…членом ОБЭРИУ формально не был Николай Олейников, которого Друскин причисляет к кругу „чинарей“. Но у этого были внешние причины: как член партии и государственный служащий, Николай Макарович не мог участвовать в публичных выступлениях сомнительной в глазах властей литературной группы. Когда в октябре 1927-го на вечере в Капелле Хармс и Введенский пригласили его принять участие в импровизированном чтении, осторожный донской казак отказался: в зале были „ребята из обкома“, и галантно составил компанию оставшейся в одиночестве Тамаре Мейер. И ни в одном выступлении обэриутов вплоть до 1930 года он не участвовал. Но, судя по всему, он воспринимался членами ОБЭРИУ как свой, как полноправный участник содружества. <…> А вот Липавский и Друскин в круг обэриутов никогда не входили. Более того, судя по записным книжкам Хармса, в обэриутские годы и сам он несколько реже, чем прежде, и куда реже, чем после, общается с двумя выпускниками гимназии Лентовской».
К середине 1920-х годов Липавский бросил стихотворчество, занялся наукой; к философии потянуло и Друскина. Однако общение бывших «чинарей» с философами не прерывалось, более того, в их компании появились и новые люди…
«Что же объединило на многие годы столь разных на первый взгляд поэтов и философов? — задаётся вопросом Яков Друскин и сам же отвечает: — Это было литературно-философское содружество пяти человек, каждый из которых, хорошо зная свою профессию, в то же время не был узким профессионалом и не боялся вторгаться в „чуждые“ области, будь то лингвистика, теория чисел, живопись или музыка».
По мнению Друскина, в «чинарстве» они пребывали недолго, года до 1927-го, пока Хармс с Введенским ещё подписывали этой задорной кличкой свои стихи. Поскольку никаким манифестом или же — пуще того — официальной бумагой этот союз не был скреплён, он так или иначе должен был преобразоваться. Так из воздуха творчества, мысли и дружества соткалось обэриутство.
Глава восьмая
ДРУЗЬЯ-ОБЭРИУТЫ
Пирожки с Рыссом
Встречались друзья и на поэтических выступлениях, и в театре, где ставили свои пьесы, но обычно — по домам. Чаще всего у Липавского или Друскина. Введенский был «безбытным»: в его тесной комнате стояли одна простая железная кровать да пара табуреток; Хармса, напротив, находили чересчур «бытным»: в его удобной квартире всё разложено по полочкам и словно бы противится чужому безалаберному вторжению.
Поэтические посиделки с трудом поддаются достоверному описанию, потому что они сами — поэзия. У такого общения особый воздух: в лучшие свои минуты он буквально искрит. Это атмосфера совместного чувствования и мышления: кипение идей, пылкие речи, подогретые темпераментом и, разумеется, вином, остроты, пикировки, споры, смех, песни… — для молодых творцов это просто одно из самых необходимых условий существования.
«Собирались надолго, засиживались до утра», — вспоминала через десятилетия, в 1973 году, Тамара Александровна Липавская. В её комнатке на Кронверкской улице часто сходилась вся честная компания, а бывало, кто-нибудь забегал сам или с товарищем.
«Не помню, почему ко мне должен был прийти в гости Евг. Рысс, — пишет она. — Я знала его очень мало и поэтому пригласила Даниила Ивановича Хармса и попросила позвать всех других, в том числе и Николая Алексеевича. Кроме того, я сказала, что будут пирожки с рисом. <…>
Пришли все, кроме Рысса; пока ждали его, велись серьёзные разговоры на разные темы. Николай Алексеевич говорил о стихах, и в частности о стихах Введенского.
Он говорил о метафоре, которая, пока жива, всегда алогична, если же алогичная метафора, говорил Николай Алексеевич, перестаёт для поэта быть только средством, то есть только поэтическим приёмом, и становится самоцелью, то она превращается в бессмыслицу. Николай Алексеевич называл это материализацией метафоры. Возможно, что всякую бессмыслицу в стихах он считал только материализованной метафорой, — только я не помню, ведь сказано это было почти полвека тому назад, в то время, когда он писал „Столбцы“. <…>
Рысса всё не было. Он вообще не пришёл. Вдруг Даниил Иванович совершенно неожиданно и совершенно серьёзно спросил:
— Где же пирожки с Рыссом?
В другой раз у меня были только Даниил Иванович и Николай Алексеевич. Они пели дуэтом „Уймитесь, волнения страсти…“ Глинки. Даниил Иванович был исключительно музыкальным, и он часто прерывал пение, сердился на Николая Алексеевича, поправлял. Николай Алексеевич терпеливо и безобидно выслушивал объяснения, и они снова начинали петь. Упорству их можно было только удивляться, они начинали снова и снова, прерывали пение чуть ли не по десять раз. Потом спели всё-таки весь романс. Очень Николай Алексеевич любил петь.
Жили мы бедно, угощение бывало скромное. Любимым было — жареная картошка с постным маслом, с чесноком или луком, а то и просто чай с булкой без масла. Одевались плохо, в том числе и Николай Алексеевич (кажется, в шинели). И вот в одну из таких скромных трапез Николай Алексеевич говорил о том, что работать должны все, невзирая на неудачи и прочие обстоятельства, каждый день, и что сон лучше, чем жизнь».
Яков Друскин замечает, что разговоры велись преимущественно на литературные или философские темы. («Философские» — скорее всего, характеристика более поздних встреч, начала 1930-х годов: некоторые из этих бесед попытался воспроизвести в своих записях Леонид Савельевич Липавский, так и назвав этот своеобразный дневник — «Разговоры».)
«Мы читали и совместно обсуждали многое из того, что писали, — вспоминает Друскин. — Иногда спорили, чаще дополняли друг друга. Бывало и так, что термин или произведение одного из нас являлось импульсом, вызывавшим ответную реакцию. И на следующем собрании уже другой читает своё произведение, в котором обнаруживается и удивительная близость наших интересов, и в то же время различия в подходе к одной и той же теме.
Бывали у нас и расхождения — и часто довольно серьёзные, однако на непродолжительное время, но одновременно ощущалась такая близость, что бывало, один из нас начинает: „Как ты сказал…“, а другой перебьёт его: „Это сказал не я, а ты“.
Велись разговоры и на личные темы, но близость наша была не просто дружбой, а сотворчеством очень разных и очень близких по мироощущению людей».
В конце 1920-х годов общались, конечно, непринуждённее, легче — просто моложе были…
Осенью 1926 года Николая Заболоцкого призвали в армию. Годичную службу отбывал в Ленинграде же, на Выборгской стороне, в команде краткосрочников пехотного полка.
В черновике автобиографии 1948 года — об этом несколько слов, заключённых в скобки, а затем вычеркнутых: «Служба была не лёгкой, но зато хорошо слаженной, сытной и дисциплинированной». Сытной — весьма немаловажно для молодого человека, которому в студенчестве пришлось изрядно поголодать, а слаженность и дисциплину он уважал.
Новобранцам запомнился первый вечер, когда они валились с ног после утомительной строевой подготовки: в тёмной казарме вдруг раздался степенный и звучный бас Николая Заболоцкого: ну, вот — осталось ещё 364 дня. — Грохнул хохот!..