Жизнь пошла заведённым чередом. Утром шагали в университет; по дороге заходили в советскую чайную в Хамовническом переулке. Там имелся бесплатный кипяток в большом чайнике, который можно было подкрасить заваренной морковкой из другого чайника поменьше, и ко всему этому давали немного «повидлы». «Хлеб, конечно, свой; а, как известно, „хлеб свой, так хоть и к попу на постой“, — вспоминал Михаил Касьянов. — Из чайной мы шли в анатомический театр, где занимались остеологией. До миологии Николай, кажется, уже не дошёл».
Медицина, конечно, Николая нимало не занимала — сгодилась разве что для шуточных стихов. Ещё в сентябре он сочинил гимн студента-медика, живописавший их с Мишкой жизнь, и песней подбадривал себя по дороге:
Утром из чайной,
Рано чуть свет,
Зайдёшь не случайно
В университет.
Не бог весть что, но зато от припева текли слюнки:
Торты и сдобные хлебы,
Сайки, баранки, какао.
Эй, подтянись потуже,
Будь молодцом!
Первые две строки припева являлись плагиатом, — поясняет Касьянов. — На дверях хамовнической чайной сохранились жестяные вывески с указанием на наличие в бывшей тут когда-то булочной этих мифических в 1920 году продуктов. Призыв же к подтягиванию животов «плагиатом отнюдь не являлся».
В аудитории сонной
Чувства не лгут —
На Малой Бронной
Хлеб выдают.
На Малую Бронную
Сбегать не грех,
Очередь там небольшая —
Шестьсот человек.
Улица Остоженка,
Пречистенский бульвар!
Все галоши
О вас изорвал.
Сапоги Николая были действительно того… отвалились подмётки. И хотя той осенью в Москве стояла сухая солнечная погода, молодой поэт «важно вышагивал в сапогах с надетыми на них галошами».
Заметим: несмотря на все передряги, семнадцатилетний Николай нисколько не утратил бодрости духа и своей невозмутимой важности.
В Политехнический и далее по курсу
В автобиографии 1948 года Николай Алексеевич Заболоцкий написал о своей юности в Москве, а затем и в Петрограде всего несколько строк. Поведал, что существование в провинциальном городке его мало устраивало, и потому он рвался в центр, к живой жизни, к искусству. И что желание сделаться писателем окрепло в нём лет с пятнадцати.
«Весной 1920 года я окончил школу и осенью приехал в Москву, где был принят на первый курс историко-филологического факультета Первого Московского университета. Однако устроиться в Москве мне не удалось, и в августе 1921 года я уехал в Ленинград и поступил в Педагогический институт им. А. И. Герцена по отделению языка и литературы общественно-экономического факультета. Педагогом я быть не собирался и хотел лишь получить литературное образование, необходимое для писательской работы. Жил в студенческом общежитии. Много писал, подражая то Маяковскому, то Блоку, то Есенину. Собственного голоса не находил. <…>
В 1925 году я окончил институт. За моей душой была объёмистая тетрадь плохих стихов, моё имущество легко укладывалось в маленькую корзинку».
В этих словах вместилось целых шесть лет жизни — и каких! Исключительно редких по накалу постижения мира, искусства, литературы — и громадных по объёму той внутренней работы, которую он проделал в поисках самого себя.
И всё начиналось в Москве, которая, несмотря на трудности быта, много дала для его становления как поэта, для самовоспитания и закалки духа.
В Москве он пробыл всего-то около года, зато сполна ощутил живую литературную жизнь — в том неповторимом размахе, который принесла в неё революция.
Марине Цветаевой чудилось, что в столице был тогда «миллиард поэтов» и чуть ли не каждый день появляется новое литературное течение. «Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, грязная, купола в Кремле чёрные, на них вороны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб-студия, — театр и танец пожирают всё. — Но — свободно, и можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед».
«Свободно» тут — ключевое слово: для поэта, особенно молодого, безбытность и определяет бытие.
«Жили мы от пайка до пайка, который (в том числе и печёный хлеб) выдавался раз в месяц, — вспоминал Михаил Касьянов. — При таких условиях хлеба никак не могло хватить. Сушить его нам было негде. Уже на третьей неделе после выдачи пайка мы доедали, размачивая в воде, последние засохшие кусочки, а в последнюю неделю перед новой выдачей обходились без хлеба. В студенческой столовой, в общежитии на Грибоедовском переулке, нас питали какой-то бурдой из капусты и картошки (зимой — всегда мороженой) на первое и такой же картошкой, обычно со свеклой — на второе. В день получения пайка каждому из нас давали по полтора больших квадратных солдатских каравая хлеба, сливочное масло, сахарный песок, селёдку или воблу. После получения всех этих благ мы незамедлительно шли в чайную (на этот раз в университетскую), резали хлеб, намазывали его маслом, посыпали сахарным песком и запивали всё это кипятком. Никакие пирожные никогда впоследствии не доставляли мне такого ярого наслаждения, как эти послепайковые трапезы. Мы вдвоём съедали за один присест четверть каравая, фунтов пять не меньше хлеба. <…>
Месяца два нам выдавали паёк аккуратно в срок и полностью. Потом выдачи стали уменьшаться, да и задерживались. Запасов у нас никаких не было. На Смоленском рынке мы продавали свою кое-какую и совсем нелишнюю одежонку и покупали съестное, чтобы совсем не отощать. <…> Некоторым подспорьем в меню являлись мороженые яблоки, которых тогда в Москве было много.
Эта медицинская и пищевая стороны представляли собою часть нашей жизни. Для Николая медицинская сторона не имела самостоятельного значения, однако к еде он был склонен не меньше меня».
День, хочешь не хочешь, приходилось отдавать медицине. Зато вечера принадлежали тому, что влекло по-настоящему. В театры, за отсутствием денег, проникали «зайцами» и обычно во время антракта. Обоим нравились искромётные, феерические постановки Мейерхольда. Как-то на спектакле «Зори» по пьесе Эмиля Верхарна один из актёров прервал свой монолог и зачитал свежую фронтовую сводку о взятии Красной армией Перекопа — зал грохнул рукоплесканиями. Такого не позабудешь: история творилась на глазах вместе с искусством.
Ещё интереснее было в Политехническом музее, где часто проходили вечера поэзии. Юноши не раз слушали Брюсова и Маяковского с их новыми стихами, выступления пролетарских поэтов Кириллова, Герасимова, Гастева и других.
Касьянов не без удивления отмечал про себя, как сдержанно, с прохладцей его товарищ воспринимает поэзию Маяковского. Поэт-трибун славился своим чтением: как-то был в ударе и замечательно прочёл «Необычайное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским летом на даче» и «Рассказ про то, как кума о Врангеле толковала без всякого ума». В другой раз Маяковский выступил с чтением только что написанной поэмы «150 000 000». Врезалось в память, как взятый поклонниками в плотное кольцо поэт со стола, откуда читал стихи, бросил в разгорячённую толпу очередную шутку: «Ну, теперь стоит только меня побелить, и я буду сам себе памятник». Николай, как и все, был захвачен чтением и остроумными репликами поэта с эстрады, которые тот, как звонкие пощёчины, раздавал в споре своим противникам. Но всякий раз повторялось одно и то же: стоило Маяковскому закончить декламацию, как Заболоцкий в своих впечатлениях об услышанном снова возвращался к сдержанности, больше похожей на иронию.