Идею Троцкого целиком и полностью разделял другой большевистский вождь — Н. И. Бухарин:
«Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как ни парадоксально это звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи».
Смысл этих и подобных высказываний был один — свободных тружеников надо превратить в рабов коммунизма.
Эти идеи начали осуществляться сразу же после революции, но их «звёздный час» пришёлся на годы насильственной коллективизации. (Троцкий к тому времени был уже «врагом» — однако дело его жило.) Миллионы опозоренных, ограбленных и выкинутых из домов крестьян были превращены в солдат труда, осваивающих природные богатства в самых диких и необжитых районах страны. Всё это делалось с помощью «аппарата» для принуждения, которым стали войска НКВД — Народного комиссариата внутренних дел. К концу 1930-х годов «человеческого материала» на стройках пятилетки стало не хватать — этим во многом и объясняются массовые аресты 1937–1938 годов. Попросту, нужна была дешёвая рабочая сила, а дешевле арестантской — не бывает. С людскими потерями не считались — по принципу: «бабы ещё нарожают». НКВД превратился в поставщика и распорядителя этой бесправной, «мобилизованной» — с помощью арестов — рабсилы.
Коротко говоря, сталинская политика осуществлялась троцкистскими методами — и безвинно осуждённые люди попадали под этот государственный каток. Вот таким образом и поэт Заболоцкий, который смолоду сторонился политики, «причастился» троцкизма…
Его эшелон вроде бы направлялся из Свердловска на Колыму, но в конце концов прибыл в Комсомольск-на-Амуре. Причина могла быть только одна — на Дальнем Востоке неожиданно потребовалось рабсилы больше, чем на Колыме. Так поэт и оказался в Востлаге — Восточном железнодорожном лагере. Его вместе с другими бросили на прокладку ветки Комсомольск — Усть-Ниман, которая являлась частью БАМа — Байкало-Амурской магистрали. По ходу возводилось множество других объектов: подъездные пути, посёлки, предприятия строительных материалов и т. д.
На Дальнем Востоке создавалась единая хозяйственная система добычи и переработки полезных ископаемых, и, безусловно, этой системе требовался огромный штат инженерно-технического персонала. Далеко не все кадры были в наличии. Заключённых частенько строили в ряд и выкликали, нет ли среди них того или иного специалиста.
Однажды запросили чертёжника — и Николай Заболоцкий вдруг выступил вперёд: «Я — чертёжник».
К тому времени он уже два месяца был — в голоде и холоде — на общих работах и, как ни напрягался, чувствовал: доходит. То есть ещё немного — и превратится в лагерного доходягу. А это конец, гибель… Не спасали ни зрелый мужской возраст — 36 лет, ни природная крепость, ни закалка на военных учениях.
Решение выйти из строя, рискнуть — пришло мгновенно: с детства он хорошо рисовал, в Уржумском реальном училище прошёл уроки черчения. Конечно, специальностью он не владел, но надеялся: обучусь.
«Проверить сразу его способности было невозможно, так как его руки были распухшими и израненными, — пишет в биографии отца Никита Заболоцкий. — Держать рейсфедер или циркуль он не мог. Пока руки отходили, Николай Алексеевич освоил специальность чертёжника. Помогли добрые люди. Работники проектного бюро понимали, что их новый товарищ не очень сведущ в чертёжном деле, но не выдавали его и всячески помогали овладеть новой профессией. В первые дни, когда руки ещё не слушались, а вши падали с одежды на кальку, его взяла под своё покровительство одна вольнонаёмная чертёжница, показавшая ему различные приёмы копировальной работы».
Биограф подметил, что в письме жене от 14 апреля 1939 года отец написал одну фразу — явно для лагерной цензуры: «Я тоже вспомнил здесь свою старую чертёжную работу, и через несколько дней дело пошло».
Это письмо заметно пространней и бодрей, чем предыдущие:
«Бесконечно рад, что вы здоровы и живёте относительно сносно. Из контекста письма вижу, что средства твои, Катя, на исходе. Подумай о том, что можно продать. В первую очередь ликвидируй мою библиотеку и мои костюмы. Если будешь работать — хорошо, а эти деньги будешь добавлять к своей зарплате, чтобы дети были сыты. Милая моя, в первых письмах я просил денег и посылок. Напрасно я об этом писал тебе. Не могу я отрывать у детей последнее, тем более, что я сыт, не голодаю. Правда, небольшая посылка здесь далеко не лишнее дело, но деньги — их можно не посылать. Я работаю чертёжником, и мне положено вознаграждение 30 р. в месяц. Это вполне достаточная по нашему положению сумма — её хватит на сахар, на махорку. Питание получаю улучшенное, и теперь чувствую себя значительно лучше, чем в первые дни. Нет никаких оснований сильно беспокоиться обо мне, родная. Нужно думать о детях, о самой себе. Я знаю, какая ты у меня самозабвенная, — не поешь, не попьёшь вовремя, не поспишь. Родная, издалека прошу тебя — ради детей, ради меня не забывай о себе. Подумай, что будет с детьми, если ты не выдержишь. Заботься о себе, прошу тебя. Забота о себе — всё равно что забота о детях».
Вскоре он хорошо освоил копировальную работу и даже признавался жене, что любит это чертёжное дело и охотно занимается им.
Но однажды, как вспоминал Гурген Татосов, Заболоцкого снова перевели на общие работы. Начальницей колонны, которой подчинялось и проектное бюро, была тогда молодая и весьма вольного поведения женщина, бывшая воровка. Она славилась в лагере вызывающей красотой и умением изощрённо материться. Не боясь мужа, почти открыто выбирала себе любовников. И надо же ей было «положить глаз» на розовощёкого скромного зэка из недавних доходяг. Заболоцкому она была отвратительна, о чём он ей тут же и заявил. Месть начальницы была незамедлительной — в каменный карьер! Спасло вмешательство руководителя бюро, который настоял на возвращении чертёжника: заменить некем.
Пригвождённый к молчанию
Кроме «Лесного озера» (1938) Заболоцкий написал в заключении ещё одно лирическое стихотворение — «Соловей» (1939). Потом — долгое молчание, продлившееся до 1946 года. Восемь лет без стихов!.. Может быть, это была кара не меньшая, чем физические и моральные страдания, которые ему пришлось перенести во всё время своей неволи.
Сам он никогда не говорил об этом молчании. Никому так и не признался, каково ему пришлось… Редко-редко в письмах вырывалось что-то, да и то лишь намёком. Что выскажешь в посланиях на волю, которые предварительно читает какой-то неведомый лагерный цензор? Даже конверты заключённым не велено было заклеивать, чтобы проверяльщик ненароком не перетрудился.
Грустный вздох — вот и всё, что, наверное, можно было себе позволить.
«Больше всего хотелось бы быть вместе с вами и снова заниматься литературой», — писал поэт жене, Екатерине Васильевне 14 сентября 1939 года.
«Мой душевный инструмент поэта грубеет без дела, восприятие вещей меркнет, но внутренне я чувствую себя, несмотря на утомление, на всю душевную усталость, на всю бесконечную тягость постоянного ожидания, — чувствую себя целостным человеком, который ещё мог бы жить и работать» (из письма от 3 августа 1940 года).
«Ничего не читаю и не пишу — совершенно нет времени» (30 марта 1939 года).
Времени и сил действительно хватало лишь на работу и на сон. Кроме того, писать стихи в лагере запрещалось. Тут все на глазах у всех — если одни не стукнут, так другие найдут при обыске. Хранить написанное можно было только в памяти.
«Горько становится: не имею возможности писать сам. И приходит в голову вопрос — неужели один я теряю от этого? Я чувствую, что я мог бы сделать ещё немало и мог бы писать лучше, чем раньше» (6 апреля 1941 года).
Это тяжкое признание, конечно, было направлено не одной жене и немногим его товарищам, что на воле добивались пересмотра его дела, — оно было адресовано и тем посторонним людям, кто досматривал письма и докладывал о них куда следует.