Заболоцкий и Роскина пожили понемногу и в её коммуналке на Мещанской, и у него в квартире на Беговой…
«Я поверила, что мы можем начать сначала, мне было страшно оставлять его одного, — вспоминала она. — Я всё-таки была к нему сильно привязана, и чувствовала какую-то ответственность за него, и очень хотела, чтобы он не пил и чтобы всё было хорошо. Без его ведома я советовалась с одним опытным врачом, который сказал мне: „Ему нельзя пить никогда, ни капли. Если он будет пить, то проживёт — ну, года полтора“. Прогноз этого врача оправдался с точностью до одного месяца».
Вполне возможно, и Заболоцкий чувствовал это, но ни разлука с Наталией Александровной, ни опасность для здоровья не остановили его:
«Однажды утром он сказал мне, что сегодня собирается начать пить. Он дал домработнице денег, чтобы она ехала за вином, а мне сказал, чтобы я ехала на Мещанскую. Это был февраль, студенческие каникулы, и его дети Наташа и Никита были в Ленинграде. С их разрешения я на это время поселила свою дочку Иру в их комнате. Ире было там очень хорошо, так как её мыли в человеческой ванне, да и вообще. Она предполагала, что будет здесь ещё несколько дней, но кротко стала натягивать шубку. Я сказала Николаю Алексеевичу, что этот случай в нашей жизни — последний».
Цикл «Последняя любовь» (из десяти стихотворений) по названию прямо соотносится с известным стихотворением Фёдора Ивановича Тютчева:
О, как на склоне наших дней
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней! <…>
Шедевр Тютчева посвящён одной женщине — Елене Денисьевой, а у шедевра Заболоцкого не так всё определённо: одни стихотворения связаны с Наталией Роскиной, другие — с женой, Екатериной Васильевной. Точнее бы сказать, в лирической героине этого цикла слились воедино черты обеих женщин — так распорядилось воображение поэта. До сей поры литературоведы не пришли к единому мнению, кому посвящены те или иные стихи. Казалось бы, «Признание» обращено к Наталии Александровне. Однако единственную в пятистрофном стихотворении портретную строфу («Отвори мне лицо полуночное, / Дай войти в эти очи тяжёлые, / В эти чёрные брови восточные, / В эти руки твои полуголые») можно отнести и к Екатерине Васильевне, в облике которой, по общему впечатлению видевших её, было что-то восточное.
Или стихотворение «Можжевеловый куст» (1957).
Кому оно посвящено? Конечно, большей частью — жене. Однако…
Я увидел во сне можжевеловый куст,
Я услышал вдали металлический хруст,
Аметистовых ягод услышал я звон,
И во сне, в тишине, мне понравился он. <…>
Можжевельник рос у крымской тропы, где гулял поэт с женой в канун разрыва. А ожерелье из аметистов он подарил Роскиной перед Малеевкой: после расставания она «постаралась избавиться» от этих аметистов, «которые, по системе суеверий, связанных с камнями, приносят несчастье».
Я почуял сквозь сон лёгкий запах смолы.
Отогнув невысокие эти стволы,
Я заметил во мраке древесных ветвей
Чуть живое подобье улыбки твоей.
Можжевеловый куст, можжевеловый куст,
Остывающий лепет изменчивых уст,
Лёгкий лепет, едва отдающий смолой,
Проколовший меня смертоносной иглой!
В золотых небесах за окошком моим
Облака проплывают одно за другим,
Облетевший мой садик безжизнен и пуст…
Да простит тебя бог, можжевеловый куст!
То же самое можно увидеть и в стихотворениях «Последняя любовь» (1957), «Клялась ты — до гроба / Быть милой моей…» (1957) и в других. Лишь последние стихотворения цикла: «Встреча» и «Старость» (1956) полностью обращены к жене.
Чрезвычайно характерно, заметил Юрий Колкер, что в этом лирическом цикле, одном из самых щемящих и мучительных в русской поэзии, героиня едина в двух лицах и большей частью стихи посвящены жене. «Он именно полюбил её с новой силой; переживал за неё; понял, что и на него ложится доля ответственности за постигшую его катастрофу. Точнее, за катастрофу, постигшую их обоих».
Да и Наталия Александровна Роскина однажды поведала взрослому сыну поэта Никите, что не может ничего сделать для Заболоцкого: «…он всё время думает только о Екатерине Васильевне».
Семён Липкин в книге о Василии Гроссмане зарекается писать о последней любви своего героя, «принёсшей ему много счастья и страдания и оказавшейся мучительной (курсив мой. — В. М.) для четырёх чистых, хороших людей»: дескать, ещё рано, да и трудно об этом писать. Почему-то он не вспоминает при этом про пятого человека в этой истории — Наталию Роскину. И почему-то ни словом не оговаривается о страданиях Заболоцкого, уж никак не меньших, чем Гроссмана.
Юрий Колкер несравненно объективнее смотрит на происшедшее:
«Когда вглядываешься во всё это, за Екатерину Васильевну становится страшно не меньше, чем за поэта. Винить её не в чем. Гроссман, опытный сердцеед, мог не понимать, что делает. Для Роскиной эта история была всё же приключением, пусть и мучительным. Для Клыковой, как и для Заболоцкого, произошло землетрясение, разлом тектонической плиты. Екатерина Васильевна прожила ещё долгие годы — и, надо полагать, в оцепенении от случившегося».
* * *
После полного разрыва с Наталией Роскиной товарищи и приятели, навещавшие Заболоцкого, долгое время заставали одну и ту же картину: поэт в одиночестве сидел за бутылкой вина и без конца слушал одну и ту же пластинку — «Болеро» Равеля. Кончалась — тут же заводил снова, несчётное количество раз, не участвуя в разговорах и ни на что другое не обращая внимания. Он словно был под каким-то музыкальным, ритмическим гипнозом. Однажды Заболоцкий попытался выразить своё сомнамбулическое состояние в одноимённом стихотворении — «Болеро» (1957), но вряд ли высказался в нём полностью. Строки «Есть в этом мире праздник изначальный — / Напев волынки скудный и печальный / И эта пляска медленных крестьян…» на первый взгляд ничего не проясняют и ни о чём не говорят, — но в них чудится отдалённый намёк на разгадку. Лишь в последней строке стихотворения эта разгадка выходит наружу, явственно заявляется:
О, болеро, священный танец боя!
Ведь болеро — действительно боевой танец: скудный и печальный напев всё более и более усиливается, ритм возрастает до небывалого напряжения и наконец разрешается сокрушительным взрывом барабанов и тарелок — железа, на жаргоне музыкантов.
Не свою ли жизнь невольно созерцал в помутнённом сознании Заболоцкий?..
В городе Тарусе
Он осознал: другая жена невозможна.
А та, единственная?.. Ну, уж как будет, как получится.
И успокоился. Пить вино — почти перестал, взялся за работу.
Очень похоже, что Николай Чуковский точно уловил суть того, что произошло в душе Заболоцкого. (Позже, незадолго до его кончины, Чуковский был не столь чуток и пытался неудачно, если не глумливо, пошутить над своим товарищем, «самодеятельным мудрецом», по поводу его отношения к смерти и бессмертию, — это закончилось разрывом отношений; но тогда, в острую пору личной трагедии поэта, он разделил его боль и всё понял верно.)
«И удивление, и обида — всё прошло, осталось только горе, — пишет Николай Чуковский. — Он никого не любил, кроме Катерины Васильевны, и никогда больше не мог полюбить. С новой женой он не сжился не потому, что она была чем-нибудь нехороша, а потому, что она была не той единственной, которую он любил. Оставшись один, в тоске и несчастье, он никому не жаловался. Он продолжал так же упорно и систематично работать над переводами, как всегда, он внимательно заботился о детях. Все свои муки он выразил только в стихах, — может быть, самых прекрасных из всех, написанных им за всю жизнь. <…>