«12 сент. 1948. Москва.
Милые Екатерина Ивановна и Евгений Львович!
Посылаю Вам с В. А. Кавериным мою книжечку, — читайте, не гуляйте, нехороших слов не говорите, автора худом не вспоминайте. Написал бы лучше, да овёс дорог, животишки поослабли, в головке трясение. <…>
Прошёл тут слух, что в сентябре вы собираетесь в Москву, вот бы уж мы рады были, не вздумайте останавливаться где-либо, кроме нас: Беговая, д. 1а, корпус 29, кв. 1.
Но Вы народ северный, скажете и надуете.
Приезжайте, дорогие, вы знаете, как мы вас любим. Ножки будем мыть, воду будем пить, а уж доставим полное уледовлетворение. (Когда я был реалистом и объяснился в любви одной барышне, она мне ответила запиской: „Я не намерена уледовлетворять ваши низкие потребности“.)
Милые Шварцы, обнимаем и целуем вас и ждём в Москву. Катя целует.
Ваш Н. Заболоцкий.
Детишки кланяются до боли в мозжечках».
Таких писем Заболоцкий не писал больше никому.
Шварцам он сочинял также в юбилеи дружеские шутливые стихи…
* * *
Точно так же Заболоцкий был верен и тем, с кем прошёл испытания в неволе. И с той же верностью чтил память о тех безвинно осуждённых, кто не дожил до свободы: о крестьянах — жертвах насильственной коллективизации, о жертвах репрессий 1937–1938 годов. Именно этой памяти мы обязаны появлению одного из самых проникновенных и сильных его стихотворений — «Где-то в поле возле Магадана».
Как памятник Неизвестному Солдату — это памятник Неизвестному мученику лагерей.
Где-то в поле возле Магадана,
Посреди опасностей и бед,
В испареньях мёрзлого тумана
Шли они за розвальнями вслед.
От солдат, от их лужёных глоток,
От бандитов шайки воровской
Здесь спасали только околодок
Да наряды в город за мукой.
Вот они и шли в своих бушлатах —
Два несчастных русских старика,
Вспоминая о родимых хатах
И томясь о них издалека.
Вся душа у них перегорела
Вдалеке от близких и родных,
И усталость, сгорбившая тело,
В эту ночь снедала души их.
Жизнь над ними в образах природы
Чередою двигалась своей.
Только звёзды, символы свободы,
Не смотрели больше на людей.
Дивная мистерия вселенной
Шла в театре северных светил,
Но огонь её проникновенный
До людей уже не доходил.
Вкруг людей посвистывала вьюга,
Заметая мёрзлые пеньки.
И на них, не глядя друг на друга,
Замерзая, сели старики.
Стали кони, кончилась работа,
Смертные доделались дела…
Обняла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела.
Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, встав над головой.
(1956)
Теперь, по общему признанию, это стихотворение — в первом ряду вершин русской классики.
Приведём лишь один отзыв о нём — автора, в общем-то далёкого от Заболоцкого.
Как-то, беседуя с историком современной культуры Соломоном Волковым, поэт Иосиф Бродский заметил:
— Я думаю, самые потрясающие русские стихи о лагерях, о лагерном опыте принадлежат перу Заболоцкого. А именно «Где-то в поле возле Магадана…».
Собеседник согласился:
— Да, это очень трогательные стихи.
— Трогательные — не то слово, — возразил Бродский. — Там есть строчка, которая побивает всё, что можно себе в связи с этой темой представить. Это очень простая фраза: «Вот они и шли в своих бушлатах — два несчастных русских старика». Это потрясающие слова. Это та простота, о которой говорил Борис Пастернак и на которую он — за исключением четырёх стихотворений из романа и двух из «Когда разгуляется» — был всё-таки неспособен. И посмотрите, как в этом стихотворении Заболоцкого использован опыт тех же «Столбцов», их сюрреалистической поэтики:
Вкруг людей посвистывала вьюга,
Заметая мёрзлые пеньки.
И на них, не глядя друг на друга,
Замерзая, сели старики.
Не глядя друг на друга! Это то, к чему весь модернизм стремится, да никогда не добивается…
На наш взгляд, Бродский совершенно точно восхищается тем, что достойно особенного восхищения. Только «Столбцы» и модернизм здесь ни при чём. Старики знают, что не дойдут, и понимают: если сядут на пеньки — очень скоро замёрзнут. Отчасти это — самоубийство… хотя какое там самоубийство, если никакого выхода уже нет. Просто позволили себе чуть передохнуть напоследок. Но ведь всё равно они стыдятся — будто бы какого-то греха, потому и не глядят друг на друга. Это — в крови, это — народное…
Снова в Грузии
И вот самолёт — первый в его жизни самолёт.
Весна 1947 года, яркий и свежий московский май, аэропорт Внуково, рейс Москва — Тбилиси.
Восторг первого в жизни полёта в небе:
В крылатом домике, высоко над землёй,
Двумя ревущими моторами влекомый,
Я пролетал вчера дорогой незнакомой,
И облака, скользя, толпились подо мной.
Два бешеных винта, два трепета земли,
Два грозных грохота, две ярости, две бури,
Сливая лопасти с блистанием лазури,
Влекли меня вперёд. Гремели и влекли. <…>
Павел Антокольский, один из спутников Николая Заболоцкого в той писательской поездке, потом точно заметил, насколько «первозданно и остро» выразил поэт свои новые ощущения в этом замечательном стихотворении, названном «Воздушное путешествие». Однако, чтобы понять Заболоцкого по-настоящему, надо вспомнить и то, что его переполняли сам воздух свободы, сам отрыв в высоту от земли. Ещё недавно, в течение семи лет, земля распластывала его в камерах за тюремной решёткой, на этапах, в тайге, в Кулундинской степи, среди угольных терриконов Караганды, — а теперь он летит над этой землёй и свободен!.. И ещё одно — самолёт был для него в этот момент олицетворением разумного устроения человеком природы и жизни в ней, — недаром именно в этом же 1947 году Заболоцким написано его программное стихотворение «Я не ищу гармонии в природе».
Лентообразных рек я видел перелив,
Я различал полей зеленоватых призму,
Туманно-синий лес, прижатый к организму
Моей живой земли, гнездился между нив.
Я к музыке винтов прислушивался, я
Согласный хор винтов распределял на части,
Я изучал их песнь, я понимал их страсти,
Я сам изнемогал от счастья бытия. <…>
Он, пожалуй, и не замечал этих не самых музыкальных звуков — грохота, рёва и гудения моторов, — в нём всё пело, и звуки двигателей казались самой прекрасной музыкой.