Летом здесь очень интересно. На горах-сопках растут большие яркие цветы, вроде пионов. Они совсем дикие. В воздухе летают жуки и мухи, каких у нас в Ленинграде нет. Очень много жуков-усачей с длинными-длинными усами. Сам жук ростом сантиметра 4, а усы сантиметров 12. У этого жука такая сила, что когда он вцепится лапами в кепку, а его самого поднимают за спинку, то он тащит кепку вместе с собой.
Осенью мы поймали бурундука — вроде маленькой белочки, и посадили его в клетку. Он несколько месяцев жил с нами и совсем было привык к нам. Недавно он сбежал. Это очень милый, приятный зверушка.
[Рисунок, изображающий бурундука]
Он рыжевато-серый с полосками. Особенно приятен он, когда сидит на задних лапках, а передними достаёт из коробки горох и отправляет в рот.
Здесь много дятлов. Недавно один дятел прожил у нас в клетке несколько дней. Питаются дятлы гусеницами, которых достают из деревьев. У дятла очень крепкий клюв, он стучит им и легко разрушает древесину. В течение дня наш дятел перебил клювом толстую палку. Дятла мы выпустили.
Ловили мы и синиц, это — весёлые, приятные птицы, но, к сожалению, в бараке они жить не могут — для них здесь жарко и душно» (10 января).
И бурундук, и дятел, и синицы быстро оказались на воле — а люди так и остались в лагерном бараке…
«Каждый день засыпаю и просыпаюсь утром — с мыслью о вас… <…> иной раз, когда особенно ярко представишь себе ваше безвыходное положение и горе — тогда невольно мучительно становится на душе» (30 января).
«Помнишь, Катя, — в тюрьме на свидании ты спрашивала — брать с собой детей в Уржум или оставить. Я посоветовал тебе брать с собой. <…> Мне всегда казалось, что хотя в трудные минуты жизни дети, с одной стороны, и отягощают нас, но с другой — они укрепляют нашу волю и любовь, и заботы о них отвлекают нас от собственного горя» (29 февраля).
«Я никогда не думал раньше, что так можно любить детей».
«Вчера я был очень удивлён. Как всегда, склонившись над столом, я работал. В другом конце барака говорило радио. Транслировалась Москва. Вдруг слышу — артист читает что-то знакомое. Со второй строчки узнаю — мой перевод Руставели! Битву Автандила с пиратами. Актёр читал неважно — но всё сердце моё затрепетало от этих полузабытых, но близких строк, и голос московского чтеца прозвучал, как голос с того света» (13 марта).
«Заключённые поют в своей песне „Не для меня придёт весна…“ А я всё жду и надеюсь, что и для меня придёт весна…» (15 апреля)
«Почти каждую ночь вижу во сне детей; тогда, пользуясь этим минутным счастьем, стараюсь глубоко-глубоко заглянуть в Никитушкины глаза, чтобы почувствовать его маленькую, родную душу, и всё прошу его: „Смотри ещё, смотри на папу, сынок“. У него такие мягкие, чистые волосики, по-детски душистые, пахнут птичками (так написано где-то). Во сне вижу себя свободным, и это даёт счастье. Счастье во сне» (30 апреля).
«Спасибо тебе за то, что ты сохранила и сберегла детей. <…> Чего не вытерпишь ради детей. Порой жизнь кажется такой нестерпимой, но как только вспомнишь детей, — чувствуешь — надо жить, надо добиваться правды; веришь — что минуют беды, и жизнь снова вступит в своё нормальное течение».
Письма Николая Заболоцкого детям Никите и Наташе. 1940 г.
«Недавно удалось прочитать „Войну и мир“ Толстого. Эта книга доставила мне столько счастливых минут, и мне так было жаль, что не было тебя вместе со мной, чтобы поделиться впечатлениями. Как я люблю Толстого! Какой он умный наблюдатель жизни и какой большой художник!» (25 июня).
Заболоцкий очень хорошо понимал, что такое клеймо заключённого и как не просто будет жить с таким клеймом, и потому продуманно и настойчиво пытался восстановить справедливость…
«Но как ни долго тянется дело, всё же надо иметь в виду, что только одна полная реабилитация моя может вернуть нам старую жизнь. Если я останусь нереабилитированным, если буду продолжать жить с этим незаслуженным клеймом — наша жизнь прежней не станет никогда; и всё в ней будет условно. Этого забывать нельзя, и потому нельзя прекращать своих усилий добиться справедливости. Пусть это будет не сейчас, пусть это будет позже — но добиваться нужно».
«Через четыре дня — половина моего срока. Будет ли вторая половина легче первой? Один заключённый-крестьянин говорил: „Когда идёшь домой с тяжёлой ношей, то до полдороги ещё ничего, — а там, чем ближе к дому, — всё тяжелее и тяжелее“. А там, если и вернусь, — то где позволят жить, где и как работать и прочее. Но загадывать ещё рано. Времени впереди ещё достаточно» (15 сентября).
«Ввиду того, что абсолютно всё время занято, — некогда скучать и тосковать. Кончишь работу, засыпаешь, как убитый, и, если просыпаешься, — то только от холода. Так идут день за днём — одинаковые, без переживаний, без мысли. Очень рад, что стал теперь заниматься техникой, чем заполняю пустоту в голове, с которой никогда жить ещё не приходилось.
Что мне нужно? Штаны. Какие-нибудь старые, что ли, только чтобы были прочные и потеплее. Вид их безразличен, и кто носил раньше — тоже. Если подвернётся случай — вышли, пожалуйста. А то эти синие уже носятся, не снимая, 2 года, и уже разваливаются, не говоря уже о том, что вид имеют самый фантастический. И если будешь их высылать, пожалуйста, не забудь махорки или табаку, хотя самого дешёвого, но побольше. Пропадаю без табаку, и достать негде. Впрочем, и штаны, и табак не важны, ибо можно обойтись и без них» (28 сентября).
По получении фотографий из дома…
«Из карточек особенно приятны те, что с дедом. Там и ты хорошо вышла, и ребятки выглядят довольно живо. Натальюшка, должно быть, очень забавная и милая девочка, и мне очень горько, что детство её отнято у меня. <…>
Ты просишь сообщить — как выгляжу я. Каким я был в тюрьме — ты помнишь — без особых перемен. В январе-феврале — марте того же года я был совсем не похож на себя; сейчас же снова вернулся в норму. <…> Правда, говорят, у меня уже пробиваются кое-где седые волоса, что неудивительно, и спереди и на макушке причёска стала редеть. Но признаки этого были и на воле.
Конечно, мой внешний вид сильно отличается от прежнего по платью и по положению, которое я занимаю. Но я стараюсь быть аккуратным. Рваной одежды у меня нет, всё подшито; нет ни одной оторванной пуговицы. Правда, ленюсь штопать носки, но их у меня много, и я ношу аккуратно. Всё делаю себе сам. Из посылочного ящика (который был новенький и аккуратный) я сделал себе чемоданчик — немного похожий на настоящие фанерные — с крышкой и ручкой» (20 октября).
В конце октября 1940 года проектно-сметный отдел, где работал чертёжником Заболоцкий, перебросили из посёлка Старт в Комсомольск. Он сообщил жене свой новый почтовый адрес: 99-я колонна, Штабная колонна. В управлении, куда влился их отдел, было много вольнонаёмных. Начальник управления считал себя человеком просвещённым, поскольку интересовался искусством, и он был осведомлён о том, что у него работает поэт Заболоцкий. Этот начальник, по рассказам, как-то услышал от одного заключенного почтительные слова: «Все остальные просто палачи, вы же — культурный палач», которые, по-видимому, воспринял как робкую лесть: быть палачом врагов народа отнюдь не считалось зазорным. Вокруг города было множество зэков, живущих в страшных условиях и гибнущих от недоедания, болезней и рабского труда, — но это, по рассуждению лагерного начальства, были необходимые жертвы. Никита Заболоцкий предполагает, что именно тогда и произошёл случай, болезненно поразивший его отца. При обходе строя заключённых один высокий начальник вдруг спросил о поэте: не пишет ли он стихов? Рапортующий доложил: заключённый Заболоцкий работает исправно, замечаний в быту не имеет и стихов, как говорит, никогда писать не будет. На что начальник заметил: «Ну, то-то». Пожалуй, «культурный палач» мог быть вполне доволен: лагерь-то — исправительно-трудовой…