И вот однажды, когда Берестяков, взбегая на крыльцо с бидончиком в руке — «Три литра молока по два восемьдесят, рубль шестьдесят сдачи, десять копеек попросить медяками», — поздоровался с Ваней, тот, разевая в улыбке рот: «Ддо-оббы-ый дде-ень…» — потянулся к нему трясущейся рукой и поманил к себе. Рука его поросла светлым прямым длинным волосом, и Берестяков испугался, отступил назад, но Ваня-падошный вдруг пошарил другой рукой за спиной и вытащил маленькую клетку с притаившимся в углу ее снегирем.
— Вва-ами, — сказал Ваня. — Ей-ббо-огу… Кка-аси-вы-ый — ссме-еть…
Почему Ваня-падошный подарил этого снегиря ему, Берестяков не мог бы сказать и по сей день. То есть почему это произошло, стало вскоре ясно, но вот почему именно ему? Ваня-падошный исчез с улиц, сделалось известно, что больше он уже никогда не появится на них, тогда-то бабушка и растолковала Берестякову, отчего Ваня расстался с птицей. А Берестяков поиграл, поиграл со снегирем, и ему стало скучно — может быть, потому, что у него уже и тогда была явная склонность к технике, и после этого снегиря ни других птиц, ни собак, ни кошек — никого он больше не держал. Клетка неделями стояла нечищеная, он не менял воду по нескольку дней и забывал подсыпать корму. Все это начала делать за него бабушка и однажды, когда миновала осень, зима и наступила весна, сказала:
— А что, Лександр, выпустим-ка мы, поди, снегиря-то?
— Это зачем? — спросил он, моментально оскорбившись покушением на свою собственность. — Пусть живет. Знаешь, как их трудно ловить.
— Дак ты ведь не следишь за ним.
— Дак, дак… — еще сильнее оскорбился он. — Дак ведь ты следишь, я чего буду вмешиваться?
Бабушка рассмеялась и покачала головой.
— Мне без интересу. А тебе без интересу да мне без интересу — дак давай выпустим.
— Снегиря Ваня-падошный мне подарил! — выкрикнул Берестяков. — Мой, что хочу, то и делаю.
— Экой ты, а! — Бабушка снова покачала головой, но уже не смеялась. — Дак ведь это душа Вани-то. Он, поди, разговаривал со снегирем-то, чистил его, ухаживал за ним — души в нем не чаял… Он хотел, чтобы птице-то хорошо было, чтобы следил за ней кто-то, вот как. А сейчас у него крылья отросли, сам себе корм найдет — давай выпускать, Лександр.
Тогда для него так и осталось многое непонятным в этом бабушкином объяснении, но птицу он выпустил — не нужна она ему была. Только, помнит, спросил еще:
— А у каждого человека душа есть, вот такая?
— У кого какая, — ответила она.
* * *
— Ты их не суди, не надо, — сказала сестра. — Мы их не имеем права судить — мы молодые, они старые, доживем до их возраста — тогда давай. А пока… это все равно, что сытый голодного…
Она держала его под руку — они шли по воскресной людной улице, солнце и снег слепили глаза, было празднично, словно в предновогодье, и двадцатиградусный морозец, нечувствительный для Урала, остро и приятно продирал наждачком щеки. Возле продовольственного магазина продавали апельсины, огромная очередь змеилась по тротуару, на снегу там и сям лежали апельсиновые корки яркими оранжевыми заплатками. Из раскрытых дверей магазина культтоваров на другой стороне улицы доносилась музыка — это продавщица ставила для прослушивания пластинки.
— Сытый голодного не понимает, это ты правильно… — пробормотал Берестяков. Он пнул попавшую под ноги ледышку, она заскользила по утоптанному снегу тротуара, подпрыгнула на бугорке и зарылась в сугроб. — Все-то и беды, наверно, человеческие оттого, что, коли сыты, так не понимаем…
Сестра искоса посмотрела на него и хмыкнула.
Они оба замолчали и некоторое время шли молча, Берестяков только чувствовал руку сестры на локте и видел боковым зрением облачка пара из ее рта. Сестра была старше его на три года и, как это обычно бывает с женщинами, сейчас, когда он только закончил учебу, женился и жизнь у него только-только начала отливаться в какую-то форму, имела за плечами уже восемь лет замужества, и сыну было семь почти лет. Небрежность ее одежды, ее удобность для жизни при полном почти отсутствии красоты и изящества подчеркивали эту разницу между ними, хотя и сейчас еще у нее были прекрасные, густые каштановые волосы, вьющиеся на концах, чистый и свежий рисунок лица, фигура вот разве что подпортилась, но это после родов.
— Ты расскажи-ка мне, как живете, — не выдержал наконец молчания Берестяков. — Главное событие — машину купили?
— При-об-ре-ли! — по слогам, обрадованно сказала сестра. — Слава те господи, приобрели! А то ведь как он ишачил, деньгу все копил… «Машину, — говорит, — машину». Пристала к нему эта машина.
— «Жигули»?
— «Москвич»! Куда «Жигули», по здешним-то дорогам. «Москвич». Красненький такой. А как мы обносились!.. Ведь не покупали себе ничего, копили все.
— Молодец у тебя Михаил, — сказал Берестяков с усмешкой, но сестра не уловила ее.
— Молодец. Где, когда, куда бы его ни позвали, всегда ехал. Сыт, голоден — всегда. И пять лет так. Все на машину.
Муж у сестры был телевизионный мастер, очень хороший, и все, кто хотел, чтобы его телевизор как можно дольше проработал после ремонта, обращались к нему. Он чувствовал телевизор, как настройщик музыкальный инструмент, и редкий вечер после ателье возвращался к семье — брал в руки чемоданчик и шел по домам: заказы у него не переводились.
— Ну и легче теперь стало, купили-то?
— Что ты! — Сестра опять хмыкнула. — Легче! Теперь с машиной нянчиться надо, гаража еще нет — под брезентом стоит, трясемся.
— «Волги» вроде бы угоняют?
— «Волги», — согласилась сестра. — Да все равно…
Они вышли к рынку. Ворота были распахнуты для въезда машин, на рыночной площади стояло несколько грузовиков с откинутыми задними бортами, возле них — небольшие змейки очередей.
— Зайдем, может? — попросила сестра. — А то у меня картошки нет. Ты бы уж донес по пути.
Они шли к ней домой — за ковровой дорожкой под гроб. Когда уже спустились на улицу, Берестяков спросил, почему нельзя дорожку привезти завтра утром Михаилу, все равно ведь он будет, наверно, на машине, — сестра пробормотала что-то невнятное, и он больше не спрашивал, забыл. Но сейчас, когда увидел эти грузовики с откинутыми бортами, в сердце у него что-то ворохнулось — вот так, с откинутым бортом, движется обычно грузовик…
Они встали в очередь, и он спросил, просовывая руку под пальто и зажимая ладонью боль:
— Так почему бы Михаилу-то завтра не привезти? Тяжело ведь тащить ее.
— Да видишь ты… — снова забормотала сестра. — Ну, в общем… А вдруг он не поедет завтра? — выдохнула она и посмотрела ему в глаза. Хороша она еще была, его сестра, хороша: свежий, здоровый цвет кожи, здоровые, блестящие волосы, завивающиеся кольцами на концах… — Бережет ее Михаил. Не пятьсот все же рублей стоит. Было бы лето — воду залил, поехал. А тут зима…
— Что?! — слыша ладонью тугие толчки прыгающего сердца, почему-то вдруг шепотом спросил Берестяков. — Что с ней сделается?
— Продвигайтесь, милачки! — весело закричал им с машины мужик-продавец. — Дома налаетесь!
Картошка, мерзло ударяясь одна о другую, пересыпалась в авоську, и Берестяков с сестрой отошли от машины.
— Легко тебе говорить такое… — слабым голосом сказала сестра.
Берестяков не ответил.
Они шли между торговыми рядами; за прилавками, пуская облака пара, прихлопывая себя по бокам, в белых фартуках на толстых пальто, фуфайках, овчинных полушубках, за лотками с мороженой заиндевелой клюквой, луком, солеными огурцами, семечками стояли продавцы, мужики и бабы, и вдруг у края рядов перед глазами у Берестякова мелькнуло подряд три лотка с кедровыми орешками. Орехи были насыпаны горкой, тускло-коричневые, с воткнутым в середину их наполненным стаканом, и Берестяков тотчас услышал голос тещи: «Ты б с Урала, кстати, кедровых орешков привез. Они там, говоришь, на рынках по божьей цене».
«А вот фиг вам! — с внезапной злостью подумал он. Еще несколько дней назад Берестяков даже не подозревал, что может так ненавидеть этих дорогих ему, любимых им прежде женщин. — Фиг вам! «По божьей цене»…»