Там, где Уваров сделал точный и обдуманный ход, выпустив на историографическую сцену Устрялова, Вяземский видел просчет министра, по равнодушию недоглядевшего за порядком…
Вяземский обратился к Уварову, чтоб, с одной стороны, призвать его на помощь Карамзину, с другой — высказать некоторые общие суждения.
«Милостивый государь
Сергей Семенович.
Вступив в управление министерством просвещения, ваше превосходительство сказали, что „народное образование должно совершаться в соединительном духе Православия, Самодержавия и Народности…“
Одна и есть у нас книга, в которой начала православия, самодержавия и народности облечены в положительную действительность, освященную силою исторических преданий и силою высокого таланта. Не нужно именовать ее. Вы, без сомнения, сами упредили меня и назвали ее. Здесь ни разномыслия, ни разноречия быть не может. Творение Карамзина есть единственная у нас книга истинно государственная, народная и монархическая… А между тем книга сия, которая естественно осуществляет в себе тройственное начало, принятое девизом вашего министерства, служит по неизъяснимому противоречию, постоянною целью обвинений и ругательств, устремленных на нее с учебных кафедр и из журналов, пропускаемых цензурою, цензурою столь зоркою в уловлении слов и в гадательном приискании потаенных и мнимых смыслов, и столь не дальновидною, когда истина, так сказать, колет глаза».
Князь Петр Андреевич решил доказать — и для этого были некоторые основания, — что «История» Карамзина это именно то, что нужно Уварову для воспитания юношества в духе его доктрины. Он отмел то обстоятельство, что Уваров объявил некую совершенно новую эпоху в истории страны, и Карамзин не годился ему потому уже, что оставался столпом прошлого царствования, ошибки коего Уваров и поклялся искоренить.
Но, встав на путь возвышенной демагогии, Вяземский вынужден был идти по нему и далее. Чтобы сильнее воздействовать на Уварова — и выше! — он соединяет новейших критиков Карамзина с тем, в чьей преступности сомнений не было: «И самое 14 декабря не было ли впоследствии времени так сказать критика вооруженною рукою на мнение, исповедуемое Карамзиным, то есть, „Историю государства Российского“… Письмо Чаадаева не что иное, в сущности своей, как отрицание той России, которую с подлинника списал Карамзин».
Самое удивительное, что князь Петр Андреевич предназначал этот текст к печати. Он, который десять лет назад проклинал палачей и оправдывал мятежников, теперь — в тридцать шестом году — готов был публично признать триединую формулу, благодетельность самодержавия, — он, конституционалист и друг Михаила Орлова! — и объединиться идеологически с Уваровым, не на основе Устрялова, но на основе Карамзина.
Когда «аристократы» «Литературной газеты», наследники дворянского авангарда, обвиняли Полевого в безответственных политических спекуляциях, это — вне зависимости от того, кто из них ошибался, — было продолжением традиции. Пытаясь объединиться с Уваровым и Карамзиным против Устрялова и декабристов, Вяземский традицию рвал.
Получив в декабре тридцать шестого года этот трактат, Пушкин отвечал: «Письмо твое прекрасно… Главное: дать статье как можно более ходу и известности. Но во всяком случае цензура не осмелится ее пропустить, а Уваров сам на себя розог не принесет. Бенкендорфа вмешивать тут мудрено и неловко. Как же быть? Думаю, оставить статью, какова она есть, а в последствии времени выбрать из нее все, что будет можно выбрать — как некогда делал ты в „Литературной Газете“ со статьями, не пропущенными Щегловым. Жаль, что ты не разобрал Устрялова по формуле, изобретенной Воейковым для Полевого, а куда бы хорошо!»
При не совсем благополучных отношениях с Вяземским Пушкин вел себя здесь весьма дипломатично. Он отказывается под очень убедительным предлогом продвигать статью.
Десять лет назад в записке «О народном воспитании» Пушкин, излагая императору свой план просвещения страны, сказал: «Историю России должно будет преподавать по Карамзину. История Государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека… Изучение России должно будет преимущественно занять умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренне и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений…»
Тогда он полагал, что карамзинская история достаточно честна и благородна, чтоб на ней можно было воспитывать «мирных декабристов», которые бы «великий подвиг улучшения государственных постановлений», то есть цель жертв 14 декабря, совершали не вооруженной рукой, но соединившись с просвещенным правительством.
В тридцать шестом году, на переломе времени, на конечном рубеже десятилетия, он видел, что отнюдь не просвещенное правительство воспитывает совсем не деятелей, готовых к подвигу реформ, но — орудия опасно недальновидной политики.
Он сам уже пять лет писал русскую историю, пытаясь противостоять уваровской историософии. И тем более не желал он теперь представлять Карамзина исконным проповедником триединой формулы, то бишь предтечей Уварова. Тем более ему не хотелось в своем журнале — даже если бы это было возможно! — признать уваровскую доктрину основой основ. Даже в тактических целях.
Демагогия, которая оказалась приемлемой для Вяземского, для него была неприемлема совершенно.
Он не мог заставить себя принять поношение декабристов, а тем паче совмещение их с Устряловым и Полевым, как делал это князь Петр Андреевич. Против места о 14 декабря он написал: «Не лишнее ли?» Равно как и против еще одного пассажа в том же духе.
Все это было для него неприемлемо, как и обвинение Чаадаева.
Он указывает Вяземскому иной путь — конкретной критики Устрялова. «Формула, изобретенная Воейковым» — выписывание и осмеяние особо неудачных мест из сочинения противника.
Такую критику он стал бы печатать. Во всяком случае, попытался бы. Обращение к Уварову как к единомышленнику — нет.
Шел декабрь тридцать шестого года. Только что завершился первый этап роковой дуэльной истории.
Князь Петр Андреевич искренне не видел подоплеки вражды Уварова с Пушкиным. Как не видел — в отличие от Пушкина — и страшной роли Сергия Семеновича в жизни страны. Он уповал на просвещенный ум, ностальгические чувства министра. И не видел, что на месте слабого, порочного, но умного и по видимости желающего добра арзамассца, по прозвищу Старушка, вырос некий Голем, идеолог и исчадье того процесса, который так унизительно согнул душу гордого князя Вяземского.
В конце тридцать шестого года князь Петр Андреевич готов был пойти на публичный тактический компромисс с Уваровым.
Пушкин — никогда…
Он остался один. Слишком силен оказался напор, в продолжение десятилетия изнуривший, сломавший или отбросивший даже самых достойных и упорных.
Первая четверть века — звездные времена дворянского авангарда — закончилась шестью картечными выстрелами у Сената. Сотни чугунных шариков, а за ними истребительные аресты положили начало великой облаве. Но это было именно начало.
Сама облава на умы и души с упорством, которое могут дать только историческое соперничество и идейная ненависть, шла десять лет. Схвачены и сосланы были немногие. Но слишком многие — подавлены.
Им стало казаться, что перед ними сила, восторжествовавшая по праву. По праву злому, несправедливому, но — неизбежному.
Князь Петр Андреевич Вяземский, умный, сильный, талантливый, потерял надежду — и сдался. «Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком, из вице-директора департамента внешней торговли становлюсь управляющим в Государственный заемный банк. Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего, сочувственного со мною? Ровно ничего. Все это противоестественное, а именно потому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку. Правительство наше признает послаблением, пагубною уступчивостью советоваться с природными способностями человека при назначении его на место. Человек рожден стоять на ногах: именно поэтому и надобно поставить его на руки и сказать ему: иди! А не то, что значит власть, когда она подчиняется общему порядку и течению вещей. К тому же тут действует и опасение: человек на своем месте делается некоторою силою, самобытностью, а власть хочет иметь одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли… Что дано мне от природы — в службе моей подавлено, отложено в сторону: призываются к делу, применяются к действию именно мои недостатки… Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй».