Впервые понятие «народность», о котором писали и спорили немало, и Пушкин в том числе, теоретически обосновывалось известным литератором — в уваровском смысле.
«Друг, родственник, издатель» Пушкина первым провозгласил близкую победу уваровщины.
Через три года после смерти своего друга он станет ректором Петербургского университета. А после смерти Сергия Семеновича именно Петр Александрович сочинил и издал историю деятельности Уварова как президента Академии наук. Что свидетельствует об искренней преданности и почтении…
Журнал со статьей Плетнева стоял на полке в пушкинском кабинете. Он прочитал статью, не сделав ни единой пометы.
28 ноября тридцать четвертого года Пушкин занес в дневник: «Я ничего не записывал в течении трех месяцев. Я был в отсутствии — выехал из П. Б. за 5 дней до открытия Александровской Колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с Камер-юнкерами — моими товарищами — был в Москве несколько часов… Отправился потом в Калугу на перекладных, без человека. В Тарутине пьяные ямщики чуть меня не убили — но я поставил на своем. Какие мы разбойники? — говорили мне они. — Нам дана вольность, и поставлен столп нам в честь. Гр. Румянцова вообще не хвалят за его памятник и уверяют, что церковь была бы приличнее. Я довольно с этим согласен. Церковь, а при ней школа, полезнее колонны с орлом и с длинной надписью, которую безграмотный мужик наш долго еще не разберет».
Так он трактовал возведение грандиознейшего монумента, что должен был затмить Фальконетова Петра и утвердить особое величие первого десятилетия нового царствования.
Он понимал, что Александрийский столп вовсе не памятник славной эпохе 1812 года, но гигантский знак наступления новых времен. Колонна необычайной тяжести встала на могиле великих надежд последних лет.
Уваровская идея небывалого расцвета империи на неких небывалых основаниях ничего, кроме отвращения, в нем не вызывала, как ни старался он примирить себя с происходящим, отдаваясь внешним признакам величия…
Василий Андреевич Жуковский смотрел на исторический момент по-иному. И по-иному воспринимал символику нового монумента и пышность торжества при его открытии: «Чему надлежало совершиться в России, чтобы в таком городе, такое собрание народа, такое войско могло соединиться у подножия такой колонны?.. Там, на берегу Невы, поднимается скала, дикая и безобразная, и на той скале всадник, столь же почти огромный, как сама она; и этот всадник, достигнув высоты, осадил могучего коня своего на краю стремнины; и на этой скале написано Петр, и рядом с ним имя Екатерины; и в виду этой скалы воздвигнута ныне другая, несравненно огромнее, но уже не дикая, из безобразных камней набросанная громада, а стройная, величественная, искусством округленная колонна… и на высоте ее уже не человек скоропреходящий, а вечно сияющий ангел, и под крестом сего ангела издыхает то чудовище, которое там, на скале, полураздавленное извивается под копытами конскими… И ангел, венчающий колонну сию, не то ли он знаменует, что дни боевого созидания для нас миновались…, что наступило время созидания мирного; что Россия, свое взявшая, извне безопасная, врагу недоступная или погибельная, не страх, а страж породнившейся с нею Европы, вступила ныне в новый великий период бытия своего, в период развития внутреннего, твердой законности, безмятежного приобретения всех сокровищ общежития…»
Сергий Семенович с удовольствием подписался бы под этим текстом.
«Безмятежное» — то есть без мятежа, без насилия. Василий Андреевич утверждал наступление социального мира, внутриполитической гармонии, в тот момент, когда в несколько раз — по сравнению с недавними годами — возросло число убийств помещиков крестьянами… Василий Андреевич толковал о «безмятежности» в том самом тридцать четвертом году, когда Пушкин в разговоре с великим князем предрек близкие мятежи.
Жуковский недаром мог прогуливаться под руку с Сергием Семеновичем. По своей безграничной доброте он прощал собрату-арзамасцу его человеческие грехи, а в политике Уваров отнюдь не казался ему таким чудовищем, каким считал его Пушкин.
Замечательный поэт, добрый, чистейший, умный человек, Жуковский был не чета Уварову. Но мятежный хаос, бушевавший под ногами, выплеск которого видел он даже в Фальконетовом грозном монументе, пугал его. Он не признавал за этой стихией права на существование. Усилием воображения он изгонял ее из своего сознания. Уваров совершал то же самое обдуманно и корыстно. Жуковский — импульсивно и бескорыстно.
Пушкин же был «поэтом действительности» и мыслителем действительности. Он обладал самоубийственной честностью пророка.
Он, как мог, взывал к трезвому сознанию общества, с каждым годом убеждаясь, что трезвости нет уже и в помине…
Удивительно, но из всего своего круга только он один понимал дьявольскую природу Уварова-идеолога. Разве что — отчасти — и Александр Тургенев.
В тридцать шестом году вышла книга Устрялова, инспирированная и любовно одобренная министром просвещения. Кроме идей позитивных в ней содержались и негативные — в частности, критика Карамзина. Уваров это вполне одобрял. Карамзин — идол прошлого царствования, чуждой эпохи, с его проповедью личной честности для каждого человека и монарха в том числе, — Уварову совершенно не подходил. Ему нужны были новые историки и иная история.
Вяземского книга Устрялова возмутила до крайности. Они с Пушкиным придумали искусный, как им казалось, ход. Князь Петр Андреевич должен был написать письмо министру, которое они напечатали бы в «Современнике» как статью.
Тактически они сговорились. Но подходили к этому демаршу совершенно по-разному. И объяснялось это их совершенно разным отношением к личности и роли Сергия Семеновича.
Через несколько лет после смерти Пушкина Вяземский размышлял в записной книжке: «Изо всех наших государственных людей только разве двое имеют несколько русскую фибру: Уваров и Блудов. Но, по несчастию, оба бесхарактерны, слишком суетны и легкомысленны, то есть пустомысленны. Прочие не знают России, не любят ее, то есть не имеют никаких с нею сочувствий. Лучшие из них имеют патриотизм официальный, они любят свое министерство, свой департамент, в котором для них заключается Россия — Россия мундирная, чиновничья, административная».
Князь Петр Андреевич, человек одной с Уваровым культуры, одной с Уваровым молодости, никак не мог отрешиться от некоего чувства общности с Сергием Семеновичем.
Уже давно не было никакой общности. Давно уже в злой и жалкой душе Сергия Семеновича сгорели былые привязанности. Давно уже над этим пепелищем однообразно бушевал вихрь гордыни и тщеславия. Пронзительный ум князя Петра Андреевича обманулся видениями прошлого и нынешней видимостью. Он видел в Уварове истинный патриотизм и связь с Россией, омраченные только его бесхарактерностью и пустомыслием.
Князь Петр Андреевич не увидел железной цепкости Уварова, как не увидел и того, что Россия стала для министра просвещения всего лишь полем зловещего эксперимента и пьедесталом великой карьеры. Не понял и его энергичной и хищной идеи.
Он не увидел того, что так ясно было Пушкину.
Через много лет, рассказывая историю своего письма министру, он убежденно сказал: «…Просвещенный ум Сергия Семеновича был, без сомнения, доступен к выражению мыслей и понятий даже и противоречащих действиям министра. Впрочем в письме идет речь не о самих действиях, а скорее о бездействии министра: о излишней, по мнению нашему, терпимости его. Терпимость же может быть добродетелью, но может быть и равнодушием: таковою, вероятно, и была она в Уварове. Личные же сношения мои с ним, запечатленные давним Арзамасским братством, давали мне право и волю объясняться с ним откровенно…»
Это написано было через сорок лет. Но память князя Петра Андреевича осталась сильной и ясной, а кроме того — суждение это по сути своей не отличается от суждения его об Уварове начала сороковых годов.
Так думал он и в тридцать шестом году. И считал, что так думает и Пушкин: «…по мнению нашему…»