Устряловская история отныне становилась учебником политической жизни для молодых дворян.
И насколько Сергию Семеновичу приятнее было читать Устрялова, чем Пушкина, видевшего кровавые мятежи в прошлом и предрекавшего их в недалеком будущем.
И царевич Алексей у Николая Герасимовича кончал жизнь вполне пристойно: «Алексей с ужасом услышал приговор, пал без чувств и в тот же день скончался». Ни о жестоком дознании, ни о кнуте, ни о казнях сообщников царевича Устрялов не сказал ни слова.
Необыкновенно ловко обошелся он и с самым больным вопросом новой российской истории: «Низшее сословие достигло при Петре того состояния, к которому оно стремилось при его предшественниках. Писцовые книги при Михаиле Федоровиче и Алексее Михайловиче определили положение земледельцев, дотоле колебавшееся между укреплением к земле и свободою перехода; но не вполне решили этот вопрос, бывший источником многих неустройств, и не уничтожили различия между вотчинами и поместьями. Петр укрепил крестьян окончательно введением ревизии или подушной переписи: она уравняла казенные подати, обогатила казну, обнаружила государственные силы и вообще содействовала к порядку».
То состояние, к которому стремилось, по Устрялову, низшее сословие, было, попросту говоря, рабством. Введение Петром тотального рабства, уничтожившего последние вольные элементы в народе, по лицемерному мнению историка, «обогатило казну, обнаружило государственные силы и вообще содействовало порядку». Устрялов знал, как страстно крестьянство стремилось в прямо противоположную сторону. Конечно, он тут имел в виду не субъективное желание крестьян, а объективное направление процесса, но все едино — гладкое построение, коим он отделялся от политической и социальной гангрены, разъедавшей изнутри организм государства, было сознательно ложно.
Ревностно включившись в воспитание уваровской России, Устрялов создавал для нее уваровский вариант истории — идиллический вариант, демонстрирующий нерушимый социальный мир и дававший все основания для идеи «народности».
В «Записке о народном воспитании» Пушкин предлагал замешивать воспитующую силу истории на правде и откровенности. Уваров делал ставку на ложь и умолчания. Устрялов готов был к такой игре.
Молодой человек, воспитанный на «Истории» Устрялова, вполне мог поверить, что император и его сподвижники исходят во всех своих действиях из духа народа. Что они и в самом деле начали новый период истории, в коем Россия строит самое себя, исходя из неких небывалых доселе оснований.
Николай Герасимович чище и яснее, чем кто бы то ни было, дал определение одной из важнейших черт «народности»: «Отличительный характер современного нам периода, с 1825 года, есть органическое развитие сил государства из собственных начал его в свойственных ему формах образования».
«Русская история» принята была как учебная книга не только в светских учебных заведениях, но — по приказанию Протасова — и в духовных.
В конце тридцать шестого года Устрялов получил кафедру русской истории в Петербургском университете и стал правой рукою Сергия Семеновича в воспитании юношества историей. Недаром, когда в конце этого года на защите диссертации Николая Герасимовича стали теснить оппоненты, Дондуков-Корсаков, председательствующий на заседании, прервал прения, спасая любимца министра.
Его любимой мечтой было — написать историю Петра. Он занимался собиранием материалов уже давно и с середины тридцатых годов всерьез обдумывал это намерение. Полная поддержка Уварова была ему обеспечена.
После смерти Пушкина ему с разрешения Николая открыли архивы светские, а Протасов по собственной воле допустил его и в архивы церковные.
Надо отдать справедливость Николаю Герасимовичу, после отставки Уварова и смерти Николая, освобожденный от обязанности подчинять свои мнения уваровской доктрине, он опубликовал следственное дело царевича Алексея и выпустил не изобилующую идеями, но фактологически полезную историю Петра.
Все это, однако, было через два десятилетия.
Пока что — в тридцать шестом году — он был столпом исторической уваровщины и сильным конкурентом Пушкина.
Опираясь на мощь своего поста и на восторженное доверие императора, стратег Уваров занимал поле истории своими людьми, захватывал решающие позиции в сфере воспитания историей.
Он не оборонялся. Он наступал. Его воинство — идеи и люди — было сформировано. Настало его время.
Русская дуэль, или
Поединок как возмездие
Если бы мне удалось раздробить ему плечо, в которое метил!
Грибоедов о дуэли с Якубовичем
Дантес упал…
— Браво! — вскрикнул Пушкин и бросил пистолет в сторону.
Из рассказа Данзаса
В 1817 и 1818 годах в Петербурге и в Грузии, под Тифлисом, произошли две дуэли, поразившие воображение Пушкина. Он знал участников дуэлей, а к двум из них питал особый интерес.
На протяжении многих лет, раздумывая над местом и ролью дуэли в жизни русского дворянина и общества вообще, он возвращался мыслию к этим поединкам.
В 1831 и 1835 годах он начинал романы, собираясь вывести в них героев этих дуэлей, романы, где нравственные узлы рубились именно поединками…
Это была знаменитая «четверная дуэль» Завадовского — Шереметева и Грибоедова — Якубовича.
О причинах ее ходили разноречивые и злые слухи. Александр Бестужев в мемуаре о Грибоедове счел нужным сказать: «Я был предубежден против Александра Сергеевича. Рассказы об известной дуэли, в которой он был секундантом, мне были переданы его противниками в черном виде». Как бы то ни было, повод для дуэли дал именно Грибоедов, привезя танцовщицу Истомину на квартиру своего приятеля графа Завадовского. Кавалергард Шереметев, любовник Истоминой, вызвал Завадовского. Секундантом Завадовского стал Грибоедов, Шереметева — корнет лейб-уланского полка Якубович.
Дуэль была в своем роде очень характерная — протуберанец клокотания и разгула дворянской молодежи, еще опьяненной величием наполеоновских войн. Эта атмосфера рождала и первые декабристские общества, и бессмысленно смертельные поединки.
В этой атмосфере вырабатывался тип бретера-оппозиционера, для которого — в отличие от Толстого-Американца, прагматика дуэли, — дуэль представляла собою вызов судьбе. Если в восьмисотые годы бретер воспринимался просто как неуравновешенный и неоправданно самолюбивый человек (Сергей Григорьевич Волконский писал о своем товарище Черном Уварове, что он был «очень раздражительный, что придавало ему оттенок бретерства»), то в конце десятых годов принципиального бретера уже окружал некий ореол. Рождался романтический стереотип дуэли — поединка ради поединка, — что было зрелому Пушкину глубоко чуждо.
Классическим случаем «романтической дуэли» была дуэль из-за любовного соперничества, не имевшего никакого отношения к вопросам чести. Дуэль четверых была именно такова. Один из участников преддуэльных переговоров и свидетель дуэли доктор Ион рассказывал мемуаристу Дмитрию Александровичу Смирнову: «Грибоедов и не думал ухаживать за Истоминой и метить на ее благосклонность, а обходился с ней запросто, по-приятельски и короткому знакомству. Переехавши к Завадовскому, Грибоедов после представления взял по старой памяти Истомину в свою карету и увез к себе, в дом Завадовского. Как в этот же вечер пронюхал некто Якубович, храброе и буйное животное, этого не знают. Только Якубович толкнулся сейчас же к Васе Шереметеву и донес ему о случившемся…»
Грибоедов не просто привез Истомину к Завадовскому. Она прожила у Завадовского двое суток. Но Шереметев, находившийся с ней в ссоре и разъезде, никаких прав на нее уже не имел. История была вполне банальная для отношений молодых актрис и светских львов. Роковой характер придало ей вмешательство Якубовича — романтического героя во плоти.