Современники и потомки не раз обвиняли декабристов в том, что, напугав молодого царя мятежом, они оттолкнули его от реформ.
Все было наоборот. То, что знаем мы о великом князе Николае, никак не свидетельствует о задатках реформатора. Именно шок 14 декабря, встряхнув сознание грубого и самоуверенного дивизионного генерала, пробудил в нем идею спасительных перемен. Разумом Николай понимал, что в нынешней ситуации прочное замирение страны может дать только спокойствие и преданность престолу миллионов крестьян, из которых большая часть была рабами, изнуренными и ожесточенными, мечтавшими любой ценой освободиться. И уж если невозможно достигнуть полной воли, то хоть стать не помещичьими, а казенными…
Миллионы ожесточенных и сосредоточенных на своей идее крестьян, еще веривших в справедливость царя. — Случай с рядовым Днепровского полка это лишний раз доказал.
Миллионы крестьян, которых упорно доводили до отчаяния…
Михайловское. 1835 (3)
Каков государь?.. того и гляди наших каторжников простит — дай бог ему здоровья.
Пушкин — Вяземскому. 1830
Он жил с этой надеждой уже без малого десять лет. Теперь, последней михайловской осенью — в сентябре тридцать пятого, — он вспоминал, как узнал о мятеже у Сената в декабре двадцать пятого. А в сентябре двадцать шестого был вырван фельдъегерем из этого дома, этого парка, этого леса и очутился в кремлевском кабинете молодого царя…
Осенью тридцать пятого он заново узнавал Михайловское — возвращался роковой двадцать пятый. В это десятилетие вместилось столько перемен, надежд и разочарований, столько удач литературных и рухнувших общественных замыслов, что под тяжестью лавины он как бы отступил назад — в тот год. И ему приходилось делать усилие, чтобы увериться, что дорога, которой он шел вдоль большого ветреного озера, совсем не та, что была десять лет назад, ибо пролегала по другому миру.
«Многие из старых моих приятелей окружили меня. Как они переменились! Как быстро уходит время!» — так писал он, вспоминая встречу на турецкой войне с друзьями юности. Среди них был и Михаил Пущин, младший брат Ивана Пущина… Горько и радостно было увидеть их — опальных, подозреваемых, но храбростью и ранами добывших чины и славу. Младший Раевский, Вольховский-лицеист… Все это были люди тайных обществ или прикосновенные к ним.
Теперь же, еще через пять лет, в осеннем холодном Михайловском его окружали призраки. «Как подумаю, что уже 10 лет протекло со времени этого несчастного возмущения, мне кажется, что все это я видел во сне». Но он не желал, чтобы они оставались призраками.
Все эти годы он жил с надеждой на возвращение каторжников. Не только из-за Пущина и Кюхельбекера, которых любил, как братьев. Но и потому, что только так можно было стянуть, соединить порвавшуюся связь времен, счесть небывшим картечный вой и простить как страшную необходимость казнь пятерых.
Ибо если ошибкой был их мятеж, то ошибкой была и свирепая расправа: не государственное деяние, но месть оскорбленного и испуганного самодержца.
Только возвращением каторжников можно было залечить кровоточащий слом времени. Начать все сначала.
Эти люди необходимы были не только ему, Пушкину, для выполнения его миссии, но и России — для обновления и спасения ее.
Он был уверен, что царь в двадцать девятом — тридцатом годах, когда казалось, что вот-вот начнутся реформы, отступил из-за отсутствия умных и дельных соратников. Разумеется, никто не мог бы стать с таким правом двигателем крестьянской реформы, как Николай Иванович Тургенев, скрывавшийся за границей от каторги. Кому не ясно было, что люди, рискнувшие всем для дела реформ, стали бы верными помощниками того, кто дал бы им возможность мирно трудиться ради этого дела.
Десять лет назад — после мятежа, крови, ужаса — немногие нашли в себе силу не отречься от вчерашних друзей или добрых знакомцев. Люди умные, достойные, добрые говорили о побежденных с яростью и остервенением.
Василий Андреевич Жуковский писал 16 декабря 1825 года Александру Ивановичу Тургеневу: «Мой милый друг. Провидение сохранило Россию… Какой день был для нас 14-го числа! В этот день все было на краю погибели: минута, и все бы разрушилось. Но по воле промысла этот день был днем очищения, а не разрушения; днем ужаса, но в то же время и днем великого наставления для будущего… Всех главных действователей в ту же ночь схватили. Какая сволочь! Чего хотела эта шайка разбойников?.. По сию пору не найден только один Кюхельбекер, и, признаться, это несколько меня беспокоит. Он не опасен, как действователь открытый: он и смешон, и глуп; но он бешен — это род Занда. Он способен в своем фанатизме отважиться на что-нибудь отчаянное, чтобы приобрести какую-нибудь известность. Это зверь, для которого нужна клетка. Можно сказать, что вся эта сволочь составлена из подлецов малодушных… Презренные злодеи, которые хотели с такою безумною свирепостью зарезать Россию… Изменники, или лучше сказать, разбойники-возмутители, были одни офицеры, которые имели свой план, не хотели ни Константина, ни Николая, а просто пролития крови и убийства, которого цель понять невозможно. Тут видно удивительно-бесцельное зверство. И какой дух низкий, разбойничий! Какими бандитами они действовали! Даже не видно и фанатизма, а просто зверская жажда крови, безо всякой, даже химерической цели».
Василий Андреевич, кроткий и миролюбивый, провел страшные часы восстания во дворце, откуда происходящее у Сената казалось ужасающей кровавой бессмыслицей. Судя по тому, как он описывает и объясняет события, он не имел еще никакого представления об истинном замысле и целях мятежников. Позже его отношение к ним изменилось, хотя средства их остались ему глубоко чужды. И это письмо приводится здесь не для того, чтобы скомпрометировать замечательного поэта и очень хорошего человека, а для того, чтобы показать ослепляющий испуг современников перед попыткой убежденных реформаторов вооруженной рукой добиться права на реформы.
Жуковский писал через день после мятежа, у него еще дрожали руки от тяжких воспоминаний.
То, что произошло на Сенатской площади, так потрясло людей, что некоторые и оправиться не сумели. Так, Карамзин не смог пережить представшего ему в тот день зрелища исторического катаклизма и собственного жестокого порыва: «Я, мирный историограф, алкал пушечного грома…»
Не пушечного грома он алкал. Он был добр и благороден. Он алкал чуда, которое принесло бы ему веру в безмятежную незыблемость основ империи. Он алкал знания — как улестить могучих и таинственных китов, на темных спинах которых, чуть видимых в зловещих водах, держится судьба его России. Он алкал панацеи, средства, при помощи коего можно было бы заставить всех смириться, полюбить друг друга, склониться так, чтобы бури истории пролетали над головами. «Бедную Лизу» и «Историю государства Российского» написал один и тот же человек. Его «История», в сущности, гигантская «Бедная Лиза», где непостоянными и неразумными помещиками были некоторые государи, а добродетельной и достойной сострадания поселянкой — простой народ.
Он хотел пушечный гром принять за панацею, оттого что находился в отчаянии. Темные китовые спины пришли в движение, и неизвестно было, как их заклясть.
Через две недели после восстания он писал Вяземскому: «Сколько горечи и беспокойства в семействах. Еще не имею точного понятия об этом и злом, и безумном заговоре. Верно то, что общество тайное существовало, и что целью его было ниспровержение правительства. От важного к неважному: многие из членов удостаивали меня своей ненависти, или, по крайней мере, не любили; а я, кажется, не враг ни отечеству, ни человечеству». Теперь уже преступно легкомысленным Эрастом выступали мятежники. Политическую подоплеку их отношения к нему он в расчет не брал. Они не любили его, Карамзина, друга отечества и человечества, — и это громко говорило об их заблуждениях.