Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Он не мог снести даже тени оскорбления потому, что, во-первых, осознавал себя Пушкиным, во-вторых, представлял группу дворян, которая была солью России.

Дворянин Пушкин не мог пренебречь клеветой Толстого-Американца не только из-за личной обиды, но и потому, что тень не должна была лечь на поэта Пушкина.

Предстоящая дуэль с Толстым во многом определяла его поведение. Толстой — великий дуэлянт, бретер-убийца, легко бравший на душу чужую смерть, превосходный стрелок и опытнейший поединщик, и на этот раз пустил бы в дело свое страшное искусство, тем более что инициатором дуэли был Пушкин.

Эта скорая и неизбежная, по мнению Пушкина, встреча заставляла его непрестанно испытывать себя — не только часами сажая в стену пулю за пулей и укрепляя руку ношением железной трости, но и подставляя грудь под чужие выстрелы, вырабатывая ту особую психологическую сноровку, которая помогает дуэлянту вести себя у барьера максимально целесообразно, вырабатывая безотказный механизм поведения, свойственный профессионалам.

Неожиданная ссылка в Михайловское отодвинула события конца десятых годов. Привезенный в двадцать шестом году в Москву, Пушкин в тот же день отправил Толстому вызов, но прошедшее пятилетие притупило для него остроту оскорбления, а Толстой постарел и больше не жаждал крови. Катастрофа 14 декабря радикально изменила общую ситуацию и осветила прошлое новым светом. Стало не до сведения счетов — даже таких. По желанию Толстого они помирились.

Предвидя роль дуэлей в своей судьбе, он жадно интересовался всем, что касалось до поединков. «Дуэли особенно занимали Пушкина», — вспоминал Липранди.

Явление Жобара

Сатрап смутился изумленный —

И гнев в нем душу помрачил…

Пушкин

Право на поединок - i_023.png
 Журнал с «Лукуллом» пришел в Петербург сразу после 10 января.

Никитенко не делал записей в дневнике с 13 по 17 января, и 17-го занес в него сенсацию прошедших четырех дней: «Пушкин написал род пасквиля на министра народного просвещения, на которого он очень сердит за то, что тот подвергнул его сочинения общей цензуре… Пасквиль Пушкина называется: „Выздоровление Лукулла“: он напечатан в „Московском Наблюдателе“. Он как-то хвалился, что непременно посадит на гауптвахту кого-то из здешних цензоров, особенно меня, которому не хочет простить за „Анджело“. Этой цели он теперь, кажется, достигнет в Москве, ибо пьеса наделала много шуму в городе. Все узнают в ней, как нельзя лучше, Уварова».

Свой человек у Плетнева и вообще в «порядочной среде», автор зло оппозиционного дневника, Никитенко тоном своей записи предсказал реакцию публики на пушкинскую отчаянную атаку — «пасквиль», вызванный к жизни личной неприязнью поэта к министру. Больше ничего он не увидел.

Удивительное дело! Никитенко, так пронзительно понимавший унылый ужас происходящего вокруг, так печально смотревший в будущее, никак не соотносил вражду Пушкина с Уваровым и наступавший духовный произвол.

Его взгляд был взглядом большинства. Противостояние Пушкина торжествующему изощренному злу оказалось сокрыто для слишком многих.

Из друзей Пушкина лишь двое высказались с резкой ясностью.

Денис Давыдов совершенно одобрил публикацию памфлета, а Александр Тургенев, получив в Париже текст «Лукулла», написал Вяземскому: «Спасибо переводчику с латинского (жаль, не с греческого!). Биографическая строфа будет служить эпиграфом всей жизни арзамасца-отступника. Другого бы забыли, но Пушкин заклеймил его бессмертным поношением. — Поделом вору и вечная мука!» Тургенев был едва ли не единственный, кто понял истинный смысл памфлета: «В стихах „На выздоровление Лукулла“ гораздо больше политики, чем в моих невинных донесениях о Фиэски».

Он сетовал только, что не обнародован остался «греческий» любовный вкус Уварова. Но Пушкину это было не нужно.

20 января Никитенко записал: «Весь город занят „Выздоровлением Лукулла“. Враги Уварова читают пьесу с восхищением, но большинство образованной публики недовольно своим поэтом. В самом деле, Пушкин этим стихотворением не много выиграл в общественном мнении, которым, при всей своей гордости, однако, очень дорожит».

Недовольство это в коротко сформулированном виде звучало так: «Уваров все-таки лучше всех своих предшественников; он сделал и делает много хорошего и совсем не заслуживает, чтобы в него бросали из-за угла грязью. Впрочем, это наш либерализм, наша свобода тиснения!»

В этих словах Александра Михайловича Языкова, брата поэта, не только брезгливое осуждение Пушкина, но и оценка Уварова, принятая «образованной публикой» к тридцать шестому году. Уваровщина делала свое дело, проникая в умы и души, извращая представления.

Именно с этого проникновения, с победы уваровской идеологии в умах большинства образованной публики над идеями не декабристских даже времен, а над устремлениями второй половины двадцатых годов — реформистскими порывами правительства и соответствующими иллюзиями общества, — с этого именно и начиналась новая эпоха.

Эпоха, в которой Пушкину места не оставалось, ибо «большинство образованной публики» все заметнее поворачивало за Уваровым…

Пока клубилось и колыхалось общественное мнение, началась официальная история оды «На выздоровление Лукулла». Власть решила, наконец, выступить решительным арбитром в «неравном споре», за которым публика уже некоторое время — с эпиграммы «В Академии наук…» — с любопытством следила, не понимая его истинного рокового смысла, и который вдруг вышел из-под спуда и взорвался громким скандалом.

Но вмешательству власти предшествовало еще одно, трагикомическое событие.

О памфлете министру народного просвещения, не упускавшему из поля зрения журналы вообще, а публикации Пушкина тем более, стало известно сразу после появления «Наблюдателя» в столице, около 15 января.

Сергий Семенович был ошеломлен, взбешен, растерян.

В первый момент он совершенно потерял самообладание.

Один из чиновников министерства просвещения запечатлел его истерическую реакцию на прочтение памфлета: «Через несколько дней по выходе в свет этого стихотворения, был в департаменте доклад министру С. С. Уварову. По окончании доклада С. С. на выходе из департамента встретил в канцелярии цензора Гаевского; остановившись, он громко спросил его: „Вы, Павел Иванович, вероятно, читали, что этот негодяй и мерзавец написал на меня?“ Гаевский, ничего на это не отвечая, почтительно наклонил голову. „Сейчас извольте отправиться к князю Д. (он тогда был председателем цензурного комитета) и скажите ему от меня, чтоб он немедленно сделал распоряжение цензурному комитету, чтоб к сочинениям этого негодяя назначить не одного, а двух, трех, четырех цензоров“, — с этими словами, кивнув нам головою, удалился. По отъезде С. С. Гаевский подошел к нам и с грустным видом сказал: „Как жаль, что С. С. так выражается о Пушкине“. В тот же день вечером я был у дяди своего, цензора В. Н. Семенова, у которого нашел Пушкина. Отозвав дядю в другую комнату, я передал ему слова Уварова. Дядя не вытерпел и рассказал Пушкину, а тот, отыскав меня, начал подробно расспрашивать и смеялся, говоря, что Лукулл этим от него не отделается».

Но если Пушкин, ободренный истерическим бешенством противника, готов был к открытой борьбе, то Сергий Семенович, остыв, оценил обстановку по-иному.

Умный человек, он понимал, что наилучшим выходом было бы не обратить внимания на отчаянную выходку противника. На что он рассчитывал, этот вечный смутьян, тщетно пытавшийся притвориться благонравным и верноподданным? Решение императора дать Пушкину журнал пришло к министру просвещения через Бенкендорфа одновременно с пасквилем. Как издатель журнала он теперь крайне зависел от министра. На что он рассчитывал? Что любое притеснение журнала будет выглядеть как месть оскорбленного за ругательные стихи? И что министр из щепетильности вынужден будет держаться умеренно? Это имело бы смысл, если бы он, Уваров, громогласно признал себя обиженным, узнал себя в «наследнике Лукулла». Но если он презрительно скользнет взглядом по этой грязной писанине и спокойно отвернется?

68
{"b":"823660","o":1}