Александр Христофорович знал и нелюбовь Николая к императрице Екатерине, и презрение к ее претензиям считаться «Петром Великим в юбке», а соответственно, и неприязнь к воздвигнутому по ее велению монументу. И он искренне пожалел, что не имел под рукой этой статьи в январе.
Однако и теперь еще было не поздно. Ксенофонт Полевой, со слов свидетелей, описал происшедшее: «Граф пробежал указанную ему статью, и она произвела на него такое благоприятное впечатление, что он воскликнул: „Я сейчас представлю это государю императору!“ И с листком в руке он ушел во внутренние комнаты дворца, а через несколько времени возвратился с веселым лицом и сказал своему чиновнику: „Государь император чрезвычайно доволен статьею о Петре Великом и поручил мне изъявить свое благоволение за нее автору…“»
Это и неудивительно. Многие пассажи статьи оказались императору не только чрезвычайно приятны, но и совпадали с его честолюбивыми мечтами: «Нашему или грядущему веку достоит честь воздвигнуть Петру памятник от русской души, русским умом, в точных понятиях об искусстве, и подарить Отечество такою историею Петра, которая вполне показала бы весь необъемный гений его, все величие его подвигов».
Николай не мог не согласиться — то, что сделали немка Екатерина и француз Фальконе, отнюдь не отвечало духу нового периода российской истории. Только он, первый после Петра истинно национальный монарх, чьей опорой была народность, мог верно понимать наследие и заветы Петра.
Перед Полевым — историком Петра — открывались, бесспорно, некие перспективы.
Пушкин не мог не знать об этом. Это была опасность — и реальная.
Когда в апреле тридцать пятого года он писал Дмитриеву: «Что касается до тех мыслителей, которые негодуют на меня за то, что Пугачев представлен у меня Емелькою Пугачевым, а не Байроновым Ларою, то охотно отсылаю их к г. Полевому, который, вероятно, за сходную цену возьмется идеализировать это лицо по самому последнему фасону», — он знал, что говорил.
Под пером Николая Алексеевича трагическая суровость событий обращалась в романтическую мелодраму, уснащенную историческими анекдотами. Персонажи делились явственно: добродетельный царь, которого вынуждают иногда к отеческой жестокости, и его соратники, с одной стороны, и его противники — злодеи и изверги, с другой.
Соответственно в этом противоборстве идеального монарха и «чудовищ злобы и коварства» выглядел и финал процесса царевича Алексея: «Царь прочел приговор, повелел призвать царевича в собрание суда и прочитать ему решение. Несчастный царевич содрогнулся, услышав смертный приговор, затрепетал и лишился чувств.
Спешили помочь ему, старались успокоить, утешить его. Говорили, что он может еще надеяться на милосердие родителя. Царевича отвезли в крепость и известили царя о сильном впечатлении, какое произвело на виновного объявление приговора. Царь был смущен, но тверд и не отвечал ни слова. Тогда явились к нему с известием, что царевич впал в болезнь тяжкую… Царь забыл все, поспешил в темницу несчастного сына, увидел слезы его, услышал рыдания и мольбы его и, рыдая сам, обнял его и смешал слезы скорби отцовской со слезами раскаяния сыновнего, изрекая ему прощение и благословляя возвратиться к жизни и добродетели. Поздно было желание великого. Царевич умолял отца не оставить сирот его. Царь удалился. Никакие пособия медицины не могли спасти жизни Алексея. С трепетом преступника покидал он мир, приобщился святых тайн, не мог успокоиться и умолял позволить ему еще раз получить родительское благословение. Царь спешил к нему, но час судеб божиих свершился — Алексей, прощенный судом человеческим, прешел пред суд божий. Посланный известил царя о кончине сына его. Слезы потекли из глаз горестного родителя. Он укрыл их в уединении от всех своих приближенных».
Вся эта романтическая патока не стоила нескольких строк пушкинского конспекта, открывавших жестокие обстоятельства 1718 года, нравы времени и железный характер царя: «Царевич более и более на себя наговаривал, устрашенный сильным отцом и изнеможенный истязаниями… 24 июня Толстой объявил в канцелярии Сената новые показания царевича и духовника его (расстриги) Якова. Он представил и своеручные вопросы Петра с ответами Алексея, своеручными же (сначала — твердою рукою писанные, а потом после кнута — дрожащею). И тогда же приговор подписан. 25-го прочтено определение и приговор царевичу в Сенате. 26-го царевич умер, отравленный… Есть предание: в день смерти царевича торжествующий Меншиков увез Петра в Ораниенбаум и там возобновил оргии страшного 1698 года.
Петр между тем не прерывал обыкновенных своих занятий».
Отношение к делу царевича Алексея и его гибели для власть имущих было некой проверкой добропорядочности историка. Страшный эпизод в судьбе династии воспринимался августейшей семьей чрезвычайно болезненно. В своем натуральном виде он не должен был выйти на свет.
Еще в декабре двадцать шестого года молодой император посетил главный архив министерства иностранных дел. Сопровождавший его сенатор Дивов записал в дневник: «…Мы прошли в секретное отделение, заключающее личные бумаги царской фамилии и уголовные дела разных времен, начиная с дела царевича Алексея при Петре Великом. Император приказал не топить эту комнату и сделать в ней железные ставни, заметив, что в нее могут влезть и выкрасть бумаги. Это замечание видимо поразило вице-канцлера. Император взглянул на меня и сказал графу (Нессельроде, — Я. Г.), что он не подозревает всего, на что способны люди. Осматривая этот отдел, его величество с ужасом вспоминал о пытках, которые вынес царевич Алексей».
И Николай, и Уваров, и большинство государственных лиц прекрасно знали правду о смерти Алексея. Но от историков требовалась благостная ложь.
Пушкин лгать не умел…
Когда — уже после смерти Пушкина — Полевой представил Бенкендорфу свою рукопись, Александр Христофорович обратился к императору: «Я читал доставленное мне Полевым начало его „Истории Петра Великого“. Оно очень хорошо и написано в таком духе и таким слогом, что нельзя не желать, чтобы ему доставлена была возможность вполне развернуть талант свой…» Он снова ходатайствовал о разрешении Николаю Алексеевичу работать в архивах.
Царь, поколебавшись, отказал. Он уже знаком был с черновиком пушкинской «Истории», которая ему совершенно не понравилась. Пушкин работал в архивах, но ничего путного из того не вышло, ибо там покойный историограф набрал фактов, дискредитирующих, на взгляд Николая, его исторического двойника.
Разумеется, этот запрет мешал Полевому. Но главное было не в этом, а в направлении мысли. Там, где пушкинская мысль, мысль искателя истины, сталкивалась с недостатком сведений, с пустотами, она исходила из общих закономерностей процесса, из особенностей событий и характеров. Пушкин тоже не располагал следственным делом царевича. Но ни на грош не верил легенде о его смерти от болезни. И уж скорее дал бы руку себе отрубить, чем описал трогательные свидания царя с приговоренным сыном. Сыном, который по его приказу был перед тем жестоко пытан…
Пушкин не мог лгать. В тридцать шестом году он уже знал, что его правда не нужна и опасна правительству. Но ему не приходило в голову спасти свой труд хотя бы толикой лжи.
Мысль отчаявшегося Полевого, встречая пустоты или опасные факты, немедля выстраивала пышные словесные вавилоны, затемнявшие существо дела, или рисовала события вымышленные.
Издание «Истории Петра» спасало погибающего от долгов Полевого.
Только материальный успех «Истории Петра» мог спасти из долговой бездны Пушкина.
Тут они были равны.
И Полевой готов был поступиться чем угодно ради спасения.
Пушкин шел на безнадежное разорение, но отказывался лгать.
Не нам кидать камни в Николая Алексеевича Полевого — с его талантом журналиста, жаждой добра, с горькой трагедийностью судьбы.
Но только в сравнении является разница между сломавшимся и несломленным, между тем, кого можно было подавить, и тем, кого можно было только убить…