Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Выход книги выглядел как событие истинно государственного значения. «Пушкин… ожидает прибытия царя, чтоб выпустить в свет своего „Пугачева“», — писал Вяземский княгине Вере Федоровне в октябре.

В ноябре Пушкин сообщал Бенкендорфу: «История Пугачевского бунта отпечатана, и для выпуска оной в свет ожидал я разрешения Вашего сиятельства; между тем позвольте обеспокоить Вас еще одною просьбою: я желал бы иметь счастие представить первый экземпляр книги государю императору, присовокупив к ней некоторые замечания, которых не решился я напечатать, но которые могут быть любопытны для его величества».

Полгода назад, после того как Уваров показал ему, кто истинный хозяин его сочинений, и полиция вскрыла его письмо жене, а царь одобрил действия полиции и Уварова, он попытался выйти в отставку. Все, что он задумал, показалось ему неисполнимым, ведущим к ненужным жертвам самолюбия, окончательной потере популярности…

Накануне выхода «Пугачева» он снова надеялся…

Вывоз книги из типографии был санкционирован самим императором. Так хотел Сперанский. Кроме обычной теперь осторожности Михаила Михайловича, здесь видно и общее их с Пушкиным желание как можно торжественнее и официальнее обставить этот момент.

«Пугачев» вышел в свет в самом начале тридцать пятого года, а вскоре после этого царь ввел Киселева в Государственный совет и предложил ему обдумать возможные реформы.

Сергия Семеновича появление «Пугачева» взбесило не просто от неприязни к Пушкину. Причины были куда серьезнее.

Столь важное сочинение, трактующее вопросы большой политики, вышло без его ведома и соизволения. И это был удар не только по самолюбию, но прежде всего по престижу. Сергий Семенович добивался абсолютного контроля над всем, что касалось до его ведомства. Он мечтал о полном контроле над всеми явлениями литературной, культурной, культурно-политической жизни. Появление «Пугачева» помимо него давало Пушкину принципиальный перевес, могло послужить опасным прецедентом на будущее, создавало впечатление об ограниченности его, Уварова, влияния.

Но куда страшнее было другое. Провозглашенная им народность как один из коренных источников самодержавной власти подразумевала — непременно! — социальный мир. В его обольстительно цельной системе не было места прежде всего крестьянским бунтам. Сочинение Пушкина, явственно указывавшее на возможность подобных бунтов в его, Уварова, время деятельности, отменяло эту цельность. Заставляло усомниться в идее «реформ сознания», а не «реформ жизни».

Пушкинское сочинение было козырем для тех, кого Уваров естественным образом воспринимал как противников, — для Киселева и Сперанского.

Сама мысль об отмене рабства или реформах, ведущих к этому, претила Сергию Семеновичу не только потому, что он начал новую свою карьеру с записки о несвоевременности и вредности таких реформ, но и потому, что движение в эту сторону оттесняло на второй план, а то и вообще делало сомнительной его генеральную доктрину перевоспитания нации.

В бурях, сопутствующих крушению рабства, в ломке крестьянского сознания, неизбежно происшедшей бы при том, триединая стройность уваровского здания разлетелась бы вдребезги.

Для возведения умственных плотин, для воспитания просвещенных рабов Сергию Семеновичу нужна была стабильность, а не перевороты…

Спор шел о смысле деятельности и — в конечном счете — существования.

Свои планы относительно «процесса против рабства» Николай держал в секрете, делился ими только с Киселевым, да и того просил ни с кем об этом не говорить, кроме Сперанского.

Выход «Пугачева» тем более поразил Уварова, что указывал на соответствующие намерения императора. Он означал, что Сергию Семеновичу не удалось монополизировать ту часть августейшего сознания, которую занимали реформаторские амбиции.

По выходе «Пугачева» инцидент с «Анджело» показался невинной размолвкой. Вот когда Уварову стало ясно, что Пушкин по-настоящему опасен и с его, Уварова, планами несовместим. Пушкину же стало ясно, что всесилие Уварова обрекает на невозможность все то, что он собирался предпринять для спасения России.

Никогда не обольщаясь относительно российской аристократии, он к тридцать пятому году потерял веру в родовое дворянство — в том его состоянии, в каковом пребывало оно теперь, — обескровленное разгромом авангарда, истощенное раздроблением имений, деморализованное потерей понятия о своей политической роли в неизбежных катаклизмах, утратившее чувство долга, а стало быть, и чувство чести.

Вопрос для него стоял ясно: или удастся воспитать молодые поколения дворян так, что они осознают свой истинный долг и обучатся «чести вообще» и, соответственно, станут защитой народа и двигателем разумных реформ, или же превратятся в «страшную стихию мятежей», соединясь с бунтарской стихией отчаявшихся мужиков.

Чем далее, тем более противоборство Пушкина и Уварова превращалось в противоборство исторической жизни и исторического омертвения. Дилемма: жить, испытывая боль, страдание, жить с надеждой, но и с трезвым пониманием драматизма исторического бытия, и, соответственно, ища пути для разрешения этого драматизма, или же существовать в одеревенении идеологической анестезии, — эта дилемма с роковой равномерностию вставала перед правительством Российской империи. Для Пушкина варианты были ясны — органичный процесс, со всеми его перепадами и опасностями, но и конечной социальной гармонией, или же ложная стабильность, сулящая недолгий покой и катастрофу в недалеком будущем.

«Историей Пугачева», политическими статьями, которые он готовил, грандиозной «Историей Петра», над которой он трудился, он надеялся толкнуть страну на первый путь…

Прочитав «Историю Пугачевского бунта», Сергий Семенович безошибочно узнал в ней первую главу некоего учебника для познания прошлого и настоящего. И решился сделать все, от него зависящее, чтоб — раз уж он не смог предотвратить выход книги — скомпрометировать ее.

У Сергия Семеновича были основания для беспокойства. Книга прежде всего попала в руки тех, кому она была не просто любопытна. Уже в феврале тридцать пятого года Александр Тургенев писал Жуковскому из Вены, что «Историю Пугачевского бунта» «читал посол и переходит из русских рук в руки». Послом в Вене был Дмитрий Павлович Татищев, сторонник освобождения крестьян. Вскоре после того как он прочитал «Пугачева», в Вену приехал Киселев, и они беседовали о будущих реформах. И в дальнейшем Татищев снабжал Киселева материалами о европейском состоянии крестьянского вопроса.

На таких читателей Уваров повлиять, разумеется, не мог. Другое дело — читающая российская публика. Здесь возможности его были велики отнюдь не только по занимаемому им официальному положению, но по достигнутой им репутации в самых разных кругах.

Вдова профессора философии и богословия одного из немецких университетов адресовалась к Сергию Семеновичу с такими словами: «Слава о знаменитых подвигах вашего превосходительства в пользу народного просвещения Российской империи, распространяющаяся по всей Европе…» и так далее.

Сразу после смерти Сергия Семеновича, умершего опальным, некто Г. Попов написал и роскошно издал на свой счет стихи, заканчивающиеся так:

Нам народность — в бранях знамя,
Божий Крест верней забрал,
Русь Святая — орифлама, —
Нас Уваров понимал!

Это не просто посмертный восторг. Никакой корысти прославлять министра, не только покойного, но и опального, не было. В годы расцвета карьеры на Уварова смотрели — многие и многие! — именно так. Как на пророка спасительных идей. Его слава великого эрудита, друга европейских знаменитостей, корреспондента самого Гете, вкупе с его официальным величием, создавала вокруг изящно и сурово вскинутой головы Сергия Семеновича ослепляющий ореол. Особенно для людей, мало что о нем знавших до его возвышения.

«В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже, не покупают — Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении».

55
{"b":"823660","o":1}