Но отчего же Уваров не понимал родства с Булгариным?
Во-первых, ему, как человеку утонченному и с высоким вкусом, булгаринский стиль письма и поведения претил. Булгарин для него был чересчур вульгарен и нахален. Но главное — он был из другой компании.
Уваров же, как истинный политический парвеню, превыше всего ценил групповые интересы. В клановости, в клиентеле он видел реальную сиюминутную опору, противостоящую традиционным корням его противников — дворян декабристского толка. Как всякий политический авантюрист, он стремился окружить себя «своими людьми».
Когда в тридцать первом году была сделана попытка скомпрометировать нескольких высокопоставленных лиц из ближайшего окружения императора, в том числе и Бенкендорфа, то, помимо всего прочего, он был представлен в доносе на высочайшее имя как покровитель Булгарина, а о самом Булгарине сказано: «Преданный Российскому Престолу журналист Булгарин, который русских в романе Дмитрия Самозванца научает цареубийствам! смеется над покойным Государем consultant M-lle Le Normant et la femme assasinee en Septembre[5] 1824 в лице Бориса Годунова у ворожейки, получил дозволение поднести Государю Императору вероятно весьма важный по нынешним обстоятельствам роман Петр Выжогин, в котором мы найдем свод всех способов приводить народные возмущения, почерпнутые из многолетних трудов и революционных теорий высшего капитула Вейстгаупта, верный сей Булгарин прошлого года писал письмо к одному из своих друзей поляков следующего содержания: „…Да будет проклята та минута, в которую я переехал через Рейн и поехал в Россию. Да будет проклята моя мать, отдавшая меня в юных летах на воспитание в России“ и проч. Письмо сие было представлено в подлиннике генералу Бенкендорфу, но, вероятно, не поднесено Государю». И так далее…
Бедный Фаддей Венедиктович, усердно сочиняя собственные доносы, и не подозревал, что на него самого пишется нечто еще похлестче.
Николай начертал на полях доноса: «Я Булгарина и в лицо не знаю; и никогда ему не доверял».
Да, Булгарин был человеком Бенкендорфа, а затем и Дубельта.
Булгарин открыто противопоставлял себя Уварову именно как человек Бенкендорфа и Дубельта. Позже, уже после смерти Пушкина, он обращался в штаб корпуса жандармов с неистовыми филиппиками против Уварова: «Уваров явно говорит, что цензура есть его полиция, а он полицмейстер литературы! Лучше было бы, если бы цензура была медицинский литературный факультет, а Уваров главным доктором, и чтоб они пеклись о здравии и хорошем направлении литературы!.. А в отчетах министерства просвещения все сияет, как солнце, хотя этим отчетам никто не верит, кроме правительства».
Умный Греч понимал неестественность отношения Уварова к издателям «Северной пчелы» и в записках изобразил трогательную сцену: «Когда в декабре 1852 года ему (Уварову. — Я. Г.) дали голубую ленту, я, зная бедственное его физическое и нравственное положение (Уваров был отправлен Николаем в отставку как не выполнивший своих грандиозных обещаний. — Я. Г.) вследствие претерпенных им неудовольствий, искренне тому порадовался и, встретившись с П. Г. Ободовским на Невском проспекте, объявил ему об этом пожаловании. Ободовский поспешил к Уварову с поздравлением, и на вопрос, кто сообщил ему о том, добрый Ободовский отвечал, что сообщил ему эту новость я, и притом с большим удовольствием. Уваров этим был очень обрадован и говорил всем, в свидетельство справедливости этой награды: „Вообразите, и Греч тому радуется!“ Бедный граф! если бы он не отчуждал меня от себя, то нашел бы во мне не чиновника, а искреннего друга, в тысячу раз вернее и искреннее тех лиц, которыми он окружил себя, которые ему льстили, угождали, а потом бросили и даже над ним насмехались».
Все верно. Вражда Уварова с Булгариным и Гречем была историческим недоразумением, чисто человеческой флюктуацией.
Полевой тоже, казалось бы, выглядел живой иллюстрацией «официальной народности». В двадцатые годы тогдашний министр просвещения Шишков разрешил ему журнал именно как «купцу и патриоту», самородку из народа. Но между «самодержавным демократизмом» официальной народности и буржуазным демократизмом Полевого оказалась пропасть. Конечно, заявление Уварова, что Полевой хотел быть рупором «неистребленных декабристов», — демагогический вздор. Но стремление издателя «Телеграфа» к радикальным переменам Уваров понял гораздо яснее, чем Николай и Бенкендорф. Но, несмотря на величественные декларации — «Я думал предать его суду», — решать самостоятельно судьбы людей Сергий Семенович все же не мог. Это была прерогатива императора. И тут человеческое влияние Бенкендорфа решало много. А Бенкендорф — во-первых, потому что смотрел на Полевого со своей особой точки зрения, во-вторых, потому что его стали раздражать претензии Уварова, которого он, можно сказать, спас от прозябания, — Бенкендорф явно начал покровительствовать Полевому. Александру Христофоровичу вовсе не хотелось, чтобы Сергий Семенович стал всемогущ и безраздельно влиял на императора.
В тридцать третьем году Уваров, после получения должности управляющего министерством, попытался закрыть «Телеграф». Он адресовался к Николаю: «Что касается до издателя „Телеграфа“, то я осмеливаюсь думать, что Полевой утратил, наконец, всякое право на дальнейшее доверие и снисхождение правительства, не сдержав данного слова и не повиновавшись неоднократному наставлению министерства и, следовательно, что, по всей справедливости, журнал „Телеграф“ подлежит запрещению.
Представляя вашему императорскому величеству о мере, которую я в нынешнем положении умов осмеливаюсь считать необходимой для обуздания так называемого духа времени, имею счастие всеподданнейше испрашивать высочайшего вашего разрешения».
На этот раз страсти, кипевшие в темной душе Уварова, подвели его — он поторопился. Достаточных оснований для такой сильной меры он привести не мог, ибо причины нападения на Полевого были в этот раз не столько политические, сколько личные.
Николай министра не поддержал.
Судя по тому, что на следующий год в подобной ситуации Бенкендорф встал на сторону Полевого, ясно, что и здесь сказалось его заступничество.
Для Уварова, с его планами и самолюбием, это был первый и тяжкий удар. Ему дали понять, что он не всемогущ. Теперь для него сокрушение Полевого стало не просто делом чести, но делом карьеры. Полевой стоял у него на пути и как непокорная личность, и как идеолог.
Уваров органически не мог с этим мириться.
Для понимания того, что произошло далее между Уваровым и Пушкиным, необходимо помнить историю с Полевым. И непримиримость Сергия Семеновича, и начавшуюся его неприязнь к Бенкендорфу, и позицию Бенкендорфа. И вообще разгром «Телеграфа» был для Уварова испытанием своего влияния и пробой сил перед его решительным наступлением на Пушкина, которое началось в том же апреле.
Бенкендорф, при всей его прямолинейности, тоже имел свои виды на печать и вел с ней несложную, необходимую, с его точки зрения, игру. Но, в отличие от Уварова, обуянного манией величия и манией обновления, Александр Христофорович рассчитывал на испытанные издания и на испытанных людей. Он оценил готовность Булгарина служить и не стал его отталкивать ради какого-либо нового человека. Он знал необычайную популярность Полевого и серьезность его направления и хотел использовать эту популярность и эту серьезность. В феврале тридцать второго года, когда Сергий Семенович только еще начинал свое восхождение, Бенкендорф обратился к Полевому с удивительным письмом:
«Вникните, милостивый государь, какие мысли вы внушаете людям неопытным! Не могу не скорбеть душою, что во времена, в кои и без ваших вольнодумных рассуждений юные умы стремятся к общему беспорядку, вы еще более их воспламеняете и не хотите предвидеть, что сочинения ваши могут и должны быть одною из непосредственных причин разрушения общего спокойствия. Писатель с вашими дарованиями принесет много пользы государству, если он даст перу своему направление благомыслящее, успокаивающее страсти, а не возжигающее оные. Я надеюсь, что вы с благоразумием примите мое предостережение и что впредь не поставите меня в неприятную обязанность делать невыгодные замечания на счет сочинений ваших и говорить вам столь горькую истину.