Он хотел не просто водвориться в какой-либо департамент. Он хотел служить при Киселеве, друге Орлова и Пестеля, генерале с порывами реформатора, как когда-то пошел под начало к реформатору Новосильцеву, — он хотел служить при Киселеве в войне, о которой мечтали либералы десятых — двадцатых годов, ибо ее результатом должна была явиться свобода Греции. Это была особая война. Даром ли Пушкин на следующий год почти бежал на другой театр той же войны?
И если бы состоялся их с Киселевым замысел, князь Петр Андреевич оказался бы участником деятельности Павла Дмитриевича в княжествах… Речь шла не просто о службе.
Бенкендорф вскоре ответил письмом:
«Милостивый государь, князь Петр Андреевич.
Вследствие доклада моего государю императору об изъявленном мне вашим сиятельством желании содействовать в открывающейся против Оттоманской Порты войне, его императорское величество, обратив особенно благосклонное свое внимание на готовность вашу, милостивый государь, посвятить старания ваши службе его, высочайше повелеть мне изволил уведомить вас, что он не может определить вас в действующей против турок армии по той причине, что отнюдь все места в оной заняты… Но его величество не забудет вас, и коль скоро представится к тому возможность, он употребит отличные ваши дарования для пользы отечества».
Это было неуклюжей уверткой, поскольку сам Киселев предлагал Вяземскому конкретное место при своей Главной квартире. Петр Андреевич это прекрасно понял: «Можно подумать, что я просил командования каким-нибудь отрядом, корпусом или по крайней мере дивизиею в действующей армии».
Его вовсе не собирались пускать на места значительные, имеющие отношение к политике — внешней или внутренней. От него ждали полного смирения, и доказать свое смирение он обязан был заурядной рутинной службой…
Ответ Бенкендорфа датирован был 20 апреля двадцать восьмого года.
Вяземский медлил.
В июле последовали новые угрозы.
Главнокомандующий в Петербурге и Кронштадте граф Петр Александрович Толстой 10 июля секретно адресовался московскому генерал-губернатору Дмитрию Владимировичу Голицыну: «Государь император, получив сведение, что князь Петр Андреевич Вяземский намерен издавать под чужим именем газету, которую предположено назвать Утреннею газетою, высочайше повелеть изволил написать вашему сиятельству, чтобы вы, милостивый государь мой, воспретили ему, князю Вяземскому, издавать сию газету, потому что его императорскому величеству известно бывшее его поведение в Санкт-Петербурге и развратная жизнь его, недостойная образованного человека. Посему… государю императору благоугодно, дабы ваше сиятельство изволили внушить князю Вяземскому, что правительство оставляет поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечет их в пороки. В сем же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни».
Это был ошеломляющий удар. Из опального оппозиционера его обратили в уголовного преступника, в развратника, от которого надо оберечь молодежь.
Петр Андреевич не сомневался: следующий донос, как бы вздорен он ни был, с неизбежностью приведет к мерам карательным, и ссылка в имение под надзор может оказаться наилучшим исходом.
Тут уж стало не до мечтаний о возврате к государственной деятельности реформаторского толка. Император так охотно верил любой клевете потому именно, что ничуть не сомневался во вредоносности дерзкого либерала, по странной случайности не захваченного следствием двадцать шестого года и продолжавшего растлевать теперь уже и нравственность граждан империи. А план издания газеты под чужим именем свидетельствовал о далеко идущих замыслах.
Вяземский уверен был, что все это — результат очередного доноса Булгарина, опасавшегося конкуренции новой газеты. Но звериное чутье и хваткий ум Фаддея Венедиктовича говорили ему, что наступает время, когда имеет смысл претендовать не только на литературное влияние и соответствующие барыши от изданий, но и на политическую роль. А стало быть, нужно расчищать себе путь, устраняя тех, кто мог этой роли помешать, зная ему, Булгарину, цену и вообще слишком хорошо его зная. Его «демократические» эскапады против «литературных аристократов» были частью этого плана. Он бил по тем, с кем еще вчера пытался блокироваться. Растерянность декабрьских дней двадцать пятого года, которая вечером четырнадцатого привела его на квартиру Рылеева, кончилась, оставив в душе досаду и ненависть. Но опасные друзья — Рылеев, Александр Бестужев — исчезли. Надо было добить оставшихся. Пушкин был ему не по зубам. С ним он выбрал умеренную линию: гениальное дитя, которое должно держать в руках и твердо направлять.
С Вяземским, самым крупным из возможных противников и самым уязвимым, он решил расправиться свирепо. Обвинить высоколобого аристократа в грубом и вульгарном разврате — чисто булгаринский ход. Та же скотская дошлость толкала Фаддея Венедиктовича постоянно провоцировать Пушкина печатными издевательствами над его внешностью. Высокий стратег и тактик низменных склок, Булгарин безошибочно находил слабые места противников и таранил их с упорством разъяренного кабана.
Отправляя один за другим — к фон Фоку, в Главную квартиру действующей армии, где находился Николай, — доносы, являвшие видимость правды, он знал, что может вовсе погубить Вяземского. Но сентиментальные сомнения были ему чужды.
Фаддей Венедиктович и Сергий Семенович — краснолицый, вислогубый наглец и элегантный благообразный джентльмен — в равной степени осознали, что брутальная безнравственность в торжественной тоге прямодушного патриотизма будет главной героиней царствования, а принципом действия — самоуверенная мистификация. Они сообразили это, присмотревшись к личности нового монарха — невежественного армейского грубияна, с упоением прикидывающегося царем-рыцарем, царем-джентльменом, любителя молоденьких фрейлин, убежденно играющего ригориста, блюстителя общей нравственности и прочности семейных очагов.
Булгарин и Уваров, быть может, оттого и не смогли поладить, что каждый из них слишком полно выражал собою дух эпохи…
Получив от расположенного к нему князя Голицына копию письма Толстого, Вяземский впервые впал в состояние, близкое к панике, ибо здраво оценил опасность и изощренность действия врагов.
Истоки обоих обвинений лежали на поверхности. «Оказалось, что Утренняя газета, о которой не имел я ни малейшего понятия, была предположением самого князя Голицына… и что должен был издавать ее один из его чиновников».
Это Голицын немедленно сообщил Толстому.
Обвинение же в соблазнительном разврате, как они с Пушкиным установили, имело под собою почву, на первый взгляд, более реальную. «Пушкин уверял, что обвинение в развратной жизни моей в Петербурге не иначе можно вывести, как из вечеринки, которую давал нам Филимонов и на которой были Пушкин и Жуковский и другие. Филимонов жил тогда черт знает в каком захолустье, в деревянной лачуге, точно похожей на бордель. Мы просидели у Филимонова до утра. Полиции было донесено, вероятно, на основании подозрительного дома Филимонова, что я провел ночь у девок».
Владимир Сергеевич Филимонов, литератор, давний приятель Вяземского, только что назначенный архангельским губернатором и собравший на прощание петербургских друзей, и не подозревал о том, какую услугу оказал он Булгарину своей вечеринкой…
Однако, как ни анекдотично все это выглядело, последствия нависали отнюдь не веселые, и должно было принять скорые и сильные меры. И князь Петр Андреевич обратился к Голицыну: «Прежде довольствовались лишением меня успехов по службе и заграждением стези, на которую вызывали меня рождение мое, пример и заслуги отца и собственные, смею сказать, чувства, достойные лучшей оценки от правительства: ныне уже и нравы мои, и частная моя жизнь поруганы. Оная официально названа развратною, недостойною образованного человека. В страдании живейшего глубокого оскорбления, я уже не могу, не должен искать защиты от клеветы у начальства, столь доверчивого к внушениям ее против меня. Пораженный самым злым образом, почитаю себя в праве искать ограждения себя и справедливого удовлетворения перед лицом самого государя императора».