Через год после смерти Пушкина праздновали юбилей Ивана Андреевича Крылова. Все речи, произнесенные за праздничным столом, опубликованы были в Журнале министерства народного просвещения. Все — кроме речи Василия Андреевича Жуковского. Вместо нее значилось: «Третий тост был предложен В. А. Жуковским за славу и благоденствие России и за успехи русской словесности. Певец отечественной славы и один из первых учредителей праздника приветствовал Крылова речью, в которой с глубоким выражением чувства, отличительным преимуществом своего прекрасного гения, он был изъяснителем народной благодарности к любимому русскому баснописцу. Рукоплескания несколько раз прерывали речь В. А. Жуковского».
Сама же речь напечатана была в специальном дополнении — к изумлению читателей…
Греч в мемуарах эту странность объяснил: «Жуковский по случаю юбилея чуть не рассорился с Уваровым. В речи своей на юбилее Жуковский упомянул с теплым участием о Пушкине, которого Уваров ненавидел за стихи его на выздоровление графа Шереметева. Уваров приказал подать к себе из цензуры, в рукописи, все статьи о юбилее Крылова и исключил из них слова Жуковского о Пушкине. Жуковский жестоко вознегодовал на это и настоял на том, чтобы речь его (не помню где именно) была напечатана вполне».
Мемуарист несколько запамятовал — речь сперва вообще не была напечатана. Речь первого — теперь уже снова — русского поэта, воспитателя наследника, была изъята Уваровым из-за нескольких слов о мертвом Пушкине.
1 февраля тридцать седьмого года Александр Тургенев увидел Уварова на отпевании тела Пушкина. И подумал: «Смерть — примиритель». И страшно ошибся. Сергий Семенович пришел посмотреть на поверженного врага. Ни тени сожаления, раскаяния, милосердия к павшему не появилось в его душе.
Накануне Никитенко записал: «Сегодня был у министра. Он очень занят укрощением громких воплей по случаю смерти Пушкина. Он, между прочим, недоволен пышною похвалою, напечатанною в „Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду“.
Итак, Уваров и мертвому Пушкину не может простить „Выздоровления Лукулла“.
Сию минуту получил предписание председателя цензурного комитета не позволять ничего печатать о Пушкине, не представив сначала статьи ему или министру».
И на следующий день: «В университете получено строгое предписание, чтоб профессора не отлучались от своих кафедр, и студенты присутствовали бы на лекциях. Я не удержался и выразил попечителю свое прискорбие по этому поводу. Русские не могут оплакивать своего согражданина, сделавшего им честь своим существованием! Иностранцы приходили поклониться поэту в гробу, а профессорам университета и русскому юношеству это воспрещено. Они тайком, как воры, должны были прокрадываться к нему».
Овцы уваровского стада не должны были окунаться в атмосферу сочувствия погибшему врагу уваровщины. Сергий Семенович знал, что делал.
И здесь он совершенно сошелся с Бенкендорфом…
Те, кто наблюдал эти пароксизмы ненависти к покойному, не сомневались, что корень в «Выздоровлении Лукулла». И поражались злопамятности министра.
А корень был глубже. Избавившись наконец от Пушкина — оттесненной, ограниченной в своих действиях, но еще грозной силы, — Сергий Семенович не мог допустить, чтобы посмертная слава и сострадание раздули притушенный было огонь пушкинского воздействия на публику.
Министр действовал более как министр, чем как злопамятный человек. Отец уваровщины защищал свое детище, которому Пушкин-мученик казался еще страшнее, чем Пушкин-проповедник. Сергий Семенович был умен.
Сразу после смерти Пушкина те, кто вчера не желал слышать о нем, стали бешено раскупать его сочинения. (Правда, длилось это недолго.)
Но с этим министр надеялся справиться.
Как прежде надеялся он справиться с живым противником, используя каждую возможность для создания вокруг Пушкина мертвой зоны — когда, например, Краевский опубликовал в «Прибавлениях к Русскому Инвалиду» пушкинский «Аквилон», Уваров сказал Дондукову: «Разве Краевский не знает, что Пушкин состоит под строгим присмотром тайной полиции, как человек неблагонадежный? Служащему у меня в министерстве не следует иметь сношение с людьми столь вредного образа мыслей, каким отличается Пушкин».
Сергий Семенович делал все, чтобы изолировать врага.
После смерти Пушкина Сергий Семенович упорно и тонко продолжал создавать покойному, но от этого не менее опасному противнику репутацию, выгодную ему, Уварову. Рекомендуя в тридцать девятом году императору стихи Хомякова — славянофильские и проникнутые религиозным чувством, он не преминул (казалось бы, вовсе некстати) вставить фразу о безбожии Пушкина. Николай эту фразу с удовольствием подчеркнул…
Надо полагать, что при такой ненависти — и животной, и глубоко осмысленной, Уваров не сложил оружия после провала интриги вокруг Репнина.
Можно быть уверенными, что Боголюбов кружил где-то рядом. Сергий Семенович и Варфоломей Филиппович ждали случая…
Варфоломей Филиппович со своей сатанинской физиономией, страстью к воровству и бескрайним аморализмом был лишь самым откровенным плясуном в дьявольски-шутовском хороводе, который клубился вокруг Пушкина в последний год. Неестественно веселящиеся молодые люди — не буйствующие, не пьянствующие, не дерущиеся на дуэлях, но играющие в свои нечистые игры, были неким кордебалетом, а за их спинами шла скрытая и зловещая жизнь.
Вяземский впоследствии рассказывал: «Старик барон Геккерн был известен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части; в числе их находились князь Петр Долгоруков и граф Л. Соллогуб».
Князь Петр Долгоруков, выйдя из Пажеского корпуса и определившись в тридцать четвертом году в канцелярию министра народного просвещения, немедленно стал героем весьма некрасивой истории. Он попытался откреститься от долгов, сделанных им в корпусе. После энергичной официальной переписки долги были безусловно подтверждены, и князю пришлось платить… Аристократ-рюрикович, необычайно гордившийся своим происхождением, князь Долгоруков повел себя как мелкий мошенник и лжец.
Когда впоследствии его обвинили в составлении подметных писем Пушкину, князь Вяземский сказал: «Это еще не доказано, хотя Долгоруков и был в состоянии сделать эту гнусность».
Современник рассказывал, как Долгоруков на каком-то балу осенью тридцать шестого года, кривляясь за спиной Пушкина, поднимал над его головою два пальца, изображая рожки, и указывал при этом на Дантеса…
И дело тут не в Долгоруком, который мог и не иметь никакого отношения к пасквилю, а в густо народившемся типаже — мелко и низко аморальном. Ничего общего с самоубийственным романтическим аморализмом Якубовича тут не было.
Ужас положения Пушкина в том и заключался, что, ощущая присутствие этой низменной враждебной стихии — кроме угроз высоких и явных, — он не мог уловить, откуда же идет опасность.
Это был бой в темноте — он знал, что враги близко, но не видел, не мог увидеть их. И готов был стрелять на звук, на шорох шагов, в едва различимый силуэт, — мир стал опасно, но неразличимо враждебен.
В случае с князем Репниным он, уже схватившись за оружие, опомнился и преодолел постоянное теперь свое желание — спустить курок.
Но нервы были натянуты, слух обострен. Он чувствовал себя в западне, словно мягкая, нечувствительная, но прочная сеть облегала его все плотнее, ограничивая дыхание. И нужно было отыскать в себе то единственное и точное, резкое и сильное движение, которого сеть не выдержит. Постепенно он приходил к выводу, что таким движением может быть только поединок. Но он не был мальчишка-буян или хладнокровный бретер, чтоб хватать первую подвернувшуюся жертву.
Он вслушивался, пытаясь определить верное направление удара. Но не выдерживали нервы…
В январе опасные доброжелатели сообщили ему, что молодой граф Владимир Соллогуб дерзко разговаривал в обществе с Натальей Николаевной и потом хвастался этим. Пушкин расспросил жену и, поскольку Соллогуб уехал служить в Тверь, послал ему через Андрея Карамзина резкое требование объясниться, равнозначное вызову. Письмо затерялось. Ничего не подозревавший Соллогуб соответственно ничего и не ответил.