Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И они сами понимали это. На следующий год Чаадаев писал Орлову: «Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих… Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».

Но Орлов не мог жить в тупике истории, в который его загнали.

Пушкин знал, что ему грозит та же участь. Оглядываясь окрест, он видел страшную для себя картину. Главная для него общественная сфера — воспитание юношества — оказалась во власти людей нечистых. Директором всех военно-учебных заведений стал генерал Сухозанет — как писал о нем Пушкин, «вышедший в люди через Яшвиля — педераста и отъявленного игрока». Сухозанет, расстрелявший картечью мятежное каре у Медного всадника, теперь воспитывал будущих офицеров.

Оглядываясь окрест, Пушкин натыкался взглядом на лица, вызывавшие презрение и отвращение.

Он видел бездарного и неумного Чернышева — военного министра, появлявшегося на людях с накрашенными щеками и бровями.

Он видел министра иностранных дел Нессельроде, о котором Тютчев сказал, «что Нессельроде напоминает ему египетских богов, которые скрывались в овощи: „Чувствуется, что здесь внутри скрывается бог, но не видно ничего, кроме овоща“».

Три года назад Пушкин писал в дневнике о том, что Нессельроде получил двести тысяч для прокормления голодающих своих крепостных, но наверняка оставит их в собственном кармане…

Овощи, прикидывающиеся богами и уверенные в том, что они боги, окончательно завладевали властью.

На исходе последекабристского десятилетия Никитенко, приближенный Уваровым, но не понятый им, живший своей потайной жизнью, вынес в дневнике приговор деятельности «вождя просвещения»: «Причина нынешнего нравственного падения у нас, по моему наблюдению, в политическом ходе вещей. Настоящее поколение людей мыслящих не было таково, когда, исполненное свежей юношеской силы, оно впервые вступило на поприще умственной деятельности. Оно не было проникнуто таким глубоким безверием, не относилось так цинично ко всему благому и прекрасному. Но прежнее объявило себя врагом всякого умственного развития, всякой свободной деятельности духа. Не уничтожая ни наук, ни ученой администрации, оно, однако, до того затруднило нас цензурою, частными преследованиями и общим направлением к жизни чуждой всякого нравственного самопознания, что мы вдруг увидели себя в глубине души как бы запертыми со всех сторон, отгороженными от той почвы, где духовные силы развиваются и совершенствуются.

Сначала мы судорожно рвались на свет. Но когда увидели, что с нами не шутят; что от нас требуют безмолвия и бездействия; что талант и ум осуждены в нас цепенеть и гноиться на дне души, обратившейся для них в тюрьму; что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка, — когда, одним словом, нам объявили, что люди образованные считаются в нашем обществе париями; что оно приемлет в свои недра бездушную покорность, а солдатская дисциплина признается единственным началом, на основании которого позволено действовать, — тогда все юное поколение вдруг нравственно оскудело. Все его высокие чувства, все идеи, согревавшие сердце, воодушевлявшие его к добру, к истине, сделались мечтами без всякого практического значения — а мечтать людям умным смешно. Все было приготовлено, настроено и устроено к нравственному преуспеянию — и вдруг этот склад жизни и деятельности оказался несвоевременным, негодным; его пришлось ломать и на развалинах строить канцелярские камеры и солдатские будки.

Но, скажут, в это время открывали новые университеты, увеличили штаты учителям и профессорам, посылали молодых людей за границу для усовершенствования в науках.

Это значило еще увеличивать массу несчастных, которые не знали, куда деться со своим развитым умом, со своими требованиями на высшую умственную жизнь… Ничего удивительного, если иные из молодых людей доходят до самоубийства…»

Никитенко сравнивал отнюдь не эпоху до 14 декабря и после. Он говорил о годах деятельности Уварова — после тридцать первого года, когда «открывали новые университеты… посылали молодых людей за границу». Он говорил о наступлении уваровщины, просвещавшей людей для рабского существования, и о страшной деформации душ от безжалостной двойственности процесса…

Кончали с собой не только молодые люди. В тридцать седьмом году застрелился неукротимый полковник фон Бок, некогда близкий к Александру и в бешеном меморандуме высказавший ему всю горечь разочарования людей дворянского авангарда. Это было в семнадцатом году. Он был объявлен сумасшедшим и провел девять лет в Шлиссельбурге.

Освобожденный Николаем под тщательный полицейский надзор, фон Бок прожил в своем имении десять лет, присматриваясь к происходящему в стране. И на одиннадцатый год — застрелился.

Они уходили — люди дворянского авангарда.

Скоро умрет Денис Давыдов, вытесненный и оскорбленный.

Скоро умрет Сперанский, униженный и сломленный.

Они не доживут до конца четвертого десятилетия века.

За ними уйдет, «измучен казнию покоя», Михаил Орлов.

Вот-вот ошельмуют и объявят безумцем Чаадаева…

19 октября тридцать шестого года, окончив послесловие к «Капитанской дочке», Пушкин начал ответ Чаадаеву на присланное им «философическое письмо», опубликованное в «Телескопе».

Он искренне был не согласен с историческим взглядом Чаадаева, но в черновом варианте ответа начертал свою картину, по злой горечи не уступающую чаадаевской: «Петр Великий укротил дворянство, опубликовав Табель о рангах, духовенство — отменив патриаршество… Но одно дело произвести революцию, другое дело это закрепить ее результаты. До Екатерины II продолжали у нас революцию Петра, вместо того, чтобы закрепить ее результаты. Екатерина II еще боялась аристократии; Александр сам был якобинцем. Вот уже 140 лет как Табель о рангах сметает дворянство; и нынешний император первый воздвиг плотину (очень слабую еще) против наводнения демократией, худшей, чем в Америке…»

Он имел в виду дурную, рабскую демократию официальной народности. И, стараясь изо всех сил сохранить человеческую признательность императору, которому считал себя обязанным, он преувеличивал его благие намерения, он все еще хотел верить, что Николай вернется к идеям конца двадцатых годов…

«Что касается духовенства, оно вне общества, оно еще носит бороду. Его нигде не видно, ни в наших гостиных, ни в литературе… Оно не принадлежит к хорошему обществу. Оно не хочет быть народом. Наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли. Точно у евнухов — у него одна только страсть к власти. Потому его боятся».

Переписывая письмо набело, он многое смягчил. Все, кроме оценки окружавшей их жизни.

В беловом варианте: «Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

В черновике: «Что надо было сказать и что вы сказали, это то, что наше современное общество столь же презренно, сколь глупо; это всякое отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости, праву и истине: ко всему, что не является необходимостью. Это циничное презрение к мысли и к достоинству человека. Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный европеец в России. И сколь грубо и цинично оно ни было, от него зависело бы стать сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания…»

111
{"b":"823660","o":1}