«Смиренный опытностию и годами, — писал он о Радищеве, — он даже переменил образ мыслей, ознаменовавший его бурную и кичливую молодость. Он не питал в сердце своем никакой злобы к прошедшему и примирился искренне со славной памятью великой царицы.
Не станем укорять Радищева в слабости и непостоянстве характера. Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом или с улыбкою, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют».
Он писал о себе. И далее следовало самое важное: «Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ, как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на цензуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы; а с другой — чтоб писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой и преступной? Но все это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но еще и требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы — чувствовало нужду в содействии людей просвещенных и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью».
Это была программа идеальных взаимоотношений власти и писателей.
Не надо принимать все сказанное за чистую монету. Он вел свою игру. Он прекрасно знал цену екатерининской любви и уважения к литераторам.
Он писал некогда: «Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешел из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев сослан был в Сибирь; Княжнин умер под розгами — и Фон-Визин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность… Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и короне, он не знал, не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».
С тех пор прошло полтора десятка лет и сам он изменился. Но реальность екатерининского царствования осталась прежней.
Он пытался — в последний раз — дать урок власти. Объяснить, как надо вести себя с литературой. И предложить сотрудничество.
Он знал, что человек должен меняться и что, «покорный общему закону», сам он во многом не тот, что прежде.
Но знал он и то, что порядочный человек не должен изменять чести и долгу. Радишев — преступник с точки зрения законов империи. Но преступник, «действующий с удивительным самоотвержением и с какой-то рыцарской совестливостию». Самоотвержение и рыцарская совестливость — синонимы долга и чести.
И потому, что Радищев таков, он, меняясь с годами, не может изменить тому, чего требуют от него долг и честь. И сразу же за словами о том, как отринул Радищев заблуждения молодости, Пушкин пишет с сознательной непоследовательностью о его героическом конце: «Бедный Радищев, увлеченный предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался своим прежним мечтаниям». Изменившись, Радищев не изменил себе — «своим прежним мечтаниям». И когда понял, что надежда и на сей раз обманула его, — предпочел смерть…
Пушкин знал, что есть граница общественного компромисса, что он уже прижат спиной к этой границе и что дальше отступать некуда, ибо дальше — бесчестье.
Он и хотел бы махнуть на все рукой, отступиться, смириться, полюбить то, что полагалось. Как писал после его смерти Вяземский в потайной книжке: «Для некоторых любить отечество — значит дорожить и гордиться Карамзиным, Жуковским, Пушкиным и тому подобными и подобным. Для других любить отечество — значит любить и держаться Бенкендорфа, Чернышева, Клейнмихеля и прочих и прочего. Будто тот не любит отечество, кто скорбит о худых мерах правительства, а любит его тот, кто потворствует мыслью, совестью и действием всем глупостям и противозаконностям людей, облеченных властью?»
Он, быть может, и хотел бы — так. Но не мог.
Рыцарская совестливость не позволяла ему перестать быть собой.
26 августа статья, предназначенная для «Современника», передана была цензором Александром Лукичом Крыловым Уварову. Сергий Семенович лично осуществлял верховный надзор за пушкинскими сочинениями.
Двадцать лет назад Уваров-либерал с сочувствием отзывался о Радищеве и сетовал, что его забыли. В августе тридцать шестого года министр просвещения начертал следующую издевательскую резолюцию: «Статья сама по себе недурна и с некоторыми изменениями могла бы быть пропущена. Между тем нахожу неудобным и совершенно излишним возобновлять память о писателе и о книге, совершенно забытых и достойных забвения».
Так вбит был последний гвоздь. Пушкин понял, что перед ним стена.
В том же августе он писал Денису Давыдову: «Не знаю, чем провинились русские писатели, которые не только смирны, но даже сами от себя согласны с духом правительства. Но знаю, что никогда не бывали они притеснены, как ныне… Цензура дело земское; от нее отделили опричнину — а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением».
И верно — Сергий Семенович подбирал цензоров, служивших лично ему, и подбирал соответственно своим идеям. Несколько позже Булгарин, которому грех было жаловаться на притеснения, хватким умом уловил суть происходящего: «Взгляните на нынешних цензоров! Кто с бора, кто с сосенки! Замечательно, что во всем составе цензуры был один только природный дворянин покойный Корсаков… Цензор Крылов признан негодным занимать место адъюнкта статистики в университете, куда девать его? В цензоры! Этот человек почти идиот, туп, как бревно!..»
Дело тут не в личных качествах цензоров, а в принципе их подбора. Эпоха официальной народности, победоносная уваровщина, выдвигала «людей из народа», противостоящих дворянской интеллигенции.
Так Грозный некогда охотно брал в опричники людей безродных и иноземцев…
В том же августе тридцать шестого года Пушкин, принявшись было исправлять «Медного всадника» по давним замечаниям императора, внезапно и уже навсегда оставил рукопись.
Публикация «Медного всадника» могла не только поднять его гибнущую литературную репутацию, но в некотором роде заменить политическую публицистику. Однако после того, что произошло со статьей о Радищеве, Пушкин понял, что поэма обречена, и бросил работу.
Уже окончен был гениальный лирический цикл лета тридцать шестого года — «Мирская власть», «Как с древа сорвался предатель ученик…», «Не дорого ценю я громкие права…», «Отцы пустынники и жены непорочны…», «Когда за городом задумчив я брожу…», — в котором начертал он себе новый жизненный путь. Но для того, чтоб на этот путь вступить, нужно было вырваться из страшного настоящего — цепкого, вязкого, хищного.
Взломать, взорвать западню, вырваться — и обернуться, готовым к смертельному отпору. Свершить то, к чему готовился он всю свою бурную молодость, подставляя себя под пули случайных противников.
21 августа он написал «Памятник», в котором провозгласил свою вечную победу и сегодняшнее поражение…
В апреле он хоронил в Святогорском монастыре Надежду Осиповну и прощался с Михайловским, которое не думал уже больше увидеть, ибо муж Ольги Сергеевны, Павлищев, терзал его требованиями продать недоходное имение.
В мае Пушкин приехал в Москву. Виделся с Чаадаевым и Орловым.
Ясно было, что могучего Орлова, рожденного для мощного действия, убивает неподвижность и ненужность. За обедом Пушкин смотрел на блистательных людей — Орлова, Чаадаева, Александра Раевского, и ему казалось, что он пирует с призраками. Их отсекли от жизни.