— Опять ты чепуху порешь…
— Это не шутки, комсорг. Это я не ради убитых — ради себя делаю. Не могу так просто людей убивать…
Запахло исповедью. Я готов был наорать на него, но сдержался, понял, что совершу ошибку. Между ним и мной встали слова отца: «Рассердившись на одного, не замахивайся на всех».
— Ведь ты пришел в отряд, чтобы бороться за дело партии, за коммунизм?
Скельтис долго молчал. Мне уже надоело ждать, а он все еще думал, водил черным ногтем по столу.
— Тебе скажу, — наконец решился Йонас. — Ты застрелил хоть одного?
— Не знаю.
— Я уже не одного… И молюсь за каждого. Потому что не хочу быть похожим на тех, кого уничтожаю. Не требуй от меня, комсорг, того, что делают эти убийцы. Я ненавижу убийство. Меня заставили защищаться. И если я взял в руки винтовку, то только затем, чтобы не было больше таких несчастных Скельтисов ни на нашей, ни на ихней стороне.
— А партия?
— Я долго не понимал этих партий. У тех своя, у вас своя… Вас послушаешь — вы правы, тех послушаешь — они не врут. Я долго не бросал старого бога…
Мое терпение вдруг испарилось. С кем он нас сравнивает! Меня даже дрожь прохватила.
— Так какого черта ты к нам приперся, если не можешь различить, кто прав?!
— Различил, как видишь. Ваша мне делами ближе: что обещала, то дала, а те только на словах рай устраивают, а делами — зверя лютого злей. Не сердись, комсорг, за откровенность. Но если вы еще раз кинете трупы на базарной площади, я уйду из отряда. Не по душе мне такие вещи. Я пришел сюда искать правду и человечность…
— Это приказ.
— Для меня приказ — моя совесть. Вы мне зарплату не выдаете, чтобы приказывать, — неожиданно ощетинился Йонас.
— Ну, а если от нас уйдешь, чем займешься? — отступил я.
— Стану один драться, как сумею. Но спать буду спокойно. Чистая совесть, комсорг, самая мягкая подушка.
— Ты неправ, Йонас, если думаешь, что от ксендзовского ладана твоя подушка станет мягче. Этот чернорясый за деньги может отслужить панихиду даже по убийцам твоих детей.
— Знаю.
— Так зачем же обманываешь себя?
Он опять долго думал, чертил по столу. Дымил, как паровоз. И снова заговорил:
— Тебе скажу: насчет панихиды я просто так ляпнул, чтобы Шкеменок отцепился. Я вдовам отдал, на поминки. Вы их бросили на базарной площади, вычеркнули двух врагов из своих книг и не подумали, что один оставил вдову с брюхом, а другой — кучу детей на печи. Сколько врагов подрастет и сколько друзей? Ага, вздрогнул! А знаешь ты, что значит материнское слово для таких? Ну-ка начнет она причитать, клясть нас за поминки на базарной площади? А они слушать будут. Так не допрашивай и не сердись, что я упросил начальника и помог их тихо похоронить. Соседи они были неплохие, да только простаки, плотва. Потому и сунули головы первыми. Ты не думай, осетру ни одному не досталось.
Я молчал.
А ты, мама, что ты сказала моему брату, когда рвались бомбы и из подворотен стреляли белоповязочники?
— Беги, сынок, спасайся, но не забывай, что оставляешь дома. Беги, Винцас, и поскорей возвращайся. Только не так, не крадучись под заборами, а посреди улицы, во весь рост, чтобы они ослепли от страха, увидев тебя.
А что ты сказала нам, когда ворвавшиеся белоповязочники увели отца? Ты плакала, умоляла, а когда рыданья не помогли, сказала:
— Смотрите внимательно, дети. Хорошо запомните, кто увел вашего отца.
И мы запомнили. Каждую мелочь, каждый жест! О каком социализме, о каких партиях тогда думал я, тринадцатилетний сопляк? Я видел избитого отца, я видел, как пинали ногами мать! И никакая сила в мире, никакая агитация меня бы не убедила, что белоповязочники — хорошие люди, что они не враги. Ведь меня и сюда привели мамины слова.
А комсомол?
Комсомол подтвердил то, о чем говорила мама. Комсомол только утвердил в моем мозгу то, что рубцами легло на сердце от материнских слов. Прежде я душой чувствовал, до боли в груди чувствовал эту страшную неправду, несправедливость, а теперь еще и понимаю. Теперь я не только разбираюсь, но могу даже теоретически обосновать, кому в этой борьбе суждено уцелеть, кому погибнуть.
Но что может ум без совести, без любви, без чувства? А всем этим я обязан тебе, мама!
Не спешите проклинать нас, вдовы. И ты, беременная вдова бандита, и ты, женщина, оставшаяся с кучей детей, не спешите проклинать нас. Хорошо прислушайтесь к голосу своего сердца, взвесьте всем умом, постарайтесь понять, что мы деремся за вас, за ваших детей, а не за какое-то там кровавое королевство. Страшное несчастье постигло ваших кормильцев. Только не торопитесь проклинать. Только не торопитесь!
— Ты можешь не возвращать мне этот долг, — сказал я тихо.
— Спасибо, комсорг. Если бы не ты, вряд ли начальник дал бы согласие…
— Ну-ну, захныкал. Он хороший человек, наш начальник.
— Он тебя любит!
— А что ему остается делать, раз набрал полон отряд шалопаев!
Кашета позвал меня на кухню и объявил, что продукты кончились: и хлеб, и мясо, и горох.
— Варите затируху.
Жена народного защитника Жиргулиса — в тот день была ее очередь кухарничать — высыпала в котел оскребки муки и сварила клейкую кашу, осклизлую, синюю, ничем не забеленную. Сели обедать. Я дул на пыхкающую кашу и не чувствовал себя ни обиженным, ни обманутым: тяжело, но мы сюда не игры играть собрались.
— Закаляйтесь, герои, — осклабился Шкема. — Брось дуть, комсорг, все равно не станет жирнее. Наворачивай!
— Ишь ты, сразу видно — к вкусненькому привык, — отозвался Скельтис. — Сам откроешь свой бункер или мне подняться?
Не ответив ни слова, Леопольдас встал, отпер тумбочку, вытащил три круга деревенской колбасы и разделил на равные части.
— Как на причастии… — смаковал кушанье Крейвулис.
— Лопайте, да оставьте место в брюхе: комсорг нынче ночью жирнющую лекцию приготовил. До рассвета керосин жег! — пошутил Кашета.
— Такая кашица горло смажет — будь здоров!
— Эта баланда почище зубного порошка рот выдраит.
Я не прерывал шуток, не хотел портить настроение. Без шуток и мне не удалось бы сделать ни глотка.
Подъехала машина. Из нее выскочил Гайгалас-младший. Он привез несколько пачек книг.
— Салют, лесная вольница! Кузов духовной пищи припер вам! — оживленно выкрикнул он.
Когда мы усадили Арунаса за угощенье, он примолк. Осторожно, краешком зубов отведал наше «кушанье», отодвинул миску и сказал:
— При такой жратве и сам черт не воевал бы!
После завтрака меня вызвал Намаюнас.
— Тебе, Альгис, придется поездить, осмотреться в этих местах. Двигай в Пуренпевяй, возьмешь у председателя апилинки список тех, кто не выполнил госпоставок. Пощупай, но смотри — чтобы никакого произвола. Понятно?
— Ясно.
— Вот тебе листки с печатью. Бери в счет поставок. Что возьмете, то и впишешь. Ребят подбери сам. Мы с Гармусом едем осматривать останки того комсомольца. Может, что-нибудь удастся узнать… А теперь слушай ухом. Тебя, откровенно говоря, я посылаю не для того, чтобы ты по дворам ходил. Тебе нужно ближе познакомиться с дочерью Шкемы. Из лагеря ее отпустили по нашей просьбе. В банде Патримпаса — ее муж. Он там не в рядовых ходит. Надо бы ее приручить. Ты парень не промах…
— Ничего из этого не выйдет, — убежденно ответил я. — Во-первых, я ее уже знаю. Во-вторых, она с тем негодяем больше ничего общего не имеет.
— Это мы знаем. — Он совсем не удивился моей осведомленности. — И все же надо пытаться. Мне самому неудобно — сразу заподозрят. Да, возьми с собой Гайгаласа. Приедете в качестве старых знакомых. Лучшего повода не придумаешь.
— Шкему брать?
— Бери. Но на всякий случай приглядывай.
— Товарищ начальник, у меня небольшой план есть… — Я рассказал о своем разговоре со Скельтисом. — Что, если агитнуть? Пускай не всех — хотя бы человек пять привести, а? Вот было бы дело.
— Мы об этом уже давно думаем. Гармус план разрабатывает.
Выехали на двух повозках, впятером, не считая Арунаса. Надвигался дождь, край неба темнел, где-то в отдалении погромыхивало. Гайгалас, запрокинувшись на соломе, ковырял в зубах. Рядом с повозкой вышагивал, словно аист, Кашета. Он ни на минуту не умолкал.