Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Правый сапог перестал скрипеть.

«Неужели я недостоин должности хотя бы в таком захудалом уездном местечке? Сам-то, подумаешь, велик деятель! Завел несколько сопливых агентов да командует десятком-другим вооруженных деревенских парней, а изображает из себя чекистского Суворова: «Мы революции ассенизаторы… Ясный ум, горячее сердце, чистая совесть!..» А когда бы я успел ее замарать? Началась война — был еще ребенком. Отец посадил нас с матерью в товарный вагон и сказал на прощанье:

— Берегите себя. А уж я как-нибудь…

Что ж, управлялись сами: то в теплушках, то на лошадях, а то пешком, раскровенив ноги, через всю бескрайнюю матушку-Росоию тащились, пока не застряли в каком-то староверческом колхозе. Бороды у тамошних мужиков — как веники, я такие до этого только на игральных картах видел. Всякое пришлось повидать: и вшей, и голода, и холода вдоволь хлебнули, вот только счастья мы с матерью не нашли.

Видно, умчалось оно с громыхающими на запад эшелонами.

Поселились мы в чуланчике с подслеповатым окном и всю осень копали картошку. Задубевшими, растрескавшимися руками по четыре-пять норм выгоняли, чтобы как-нибудь прокормиться и одеться потеплее. Вскоре кое-кто в колхозе стал коситься на эвакуированных.

— Из-за вас и нам норму повысили! Перестаньте усердничать! — припугнул однажды рыжебородый червонный король Трофим.

Я еще мало понимал по-русски, но смекнул, что не зря этот верзила во время разговора вертит в руках солдатскую лопатку.

Были такие, кто после внушения и впрямь сбавили усердие, а я не поддался: работал, как прежде. Мне тогда исполнилось шестнадцатый нужно было готовиться в комсомол.

Свозили мы как-то с поля картофельную ботву, для скота укрытие делали. Трофим и Ерофей за день три ездки, а я один — четыре. Они натрусят возок, раздергают его, распушат. А я — уложу, примну, жердью стяну. Бригадир Ниловна даже стала над ними потешаться:

— Эй, бородачи, что за щепоть табаку? За такую поклажу вместо двух одну ездку засчитывают. Поучились бы у молодого!

Вечером бородачи повалили меня на землю и поучили кнутовищами. Как сноп измолотили, а сами бороды оглаживают, посмеиваются.

— Перевалишь завтра норму — до земли тебе поклонюсь, — ухмыляется рыжебородый червонный король.

— Он парень со смеком, — осклабился пиковый король. — Пуп надрывать не станет…

Назавтра я норму не выполнил. Слег. Приходили комсомольцы проведывать, подбивали не оставлять дело так. Да вот мама… И все из-за хлеба проклятого! Пуд муки задолжала она Трофиму…

— Эх, сынок, не связывайся. Потерпим, поработаем; может, отцу на фронте полегче будет.

А сама по ночам все плакала и писала отцу письма. Посылала со знакомыми, по почте, через военкомат, пока наконец не разыскала. И вовсе не на фронте. В Москве. Старик, оказывается, служил каким-то третьестепенным ответственным работником, гусиным перышком в зубах ковырял. С той поры стали мы от него раз в месяц получать письмо и сто рублей на мелкие расходы. На большее не расщедривался, но на красивые слова не скупился: «Компривет, ваш отец и муж Юргис Гайгалас».

Осенью в колхозе подмели закрома. А ранней весной мы ломами выдирали из мерзлой земли картошку и, оттаяв ее в холодной воде, пекли из бурой массы тошнотворно сладкие лепешки, от которых пучило живот и кружилась голова.

Начался сев. Комсомольский пост поймал Трофима с мешком ворованного зерна. Им занялась милиция. А Ерофей посулил:

— Клянусь богом, — он размашисто перекрестился, — сживу тебя, нехристь, со свету. Попомни мое слово!

Я не выдержал и сбежал в совхоз. Приняли меня там с распростертыми объятиями. Когда узнали, что немного кумекаю по-немецки, поставили караулить первых пленных фашистов, которые и не думали вовсе никуда бежать. Были рады, что отвоевались и остались в живых, тем более что работы у них было немного и кормили подходяще. А мы, заперев их на ночь в клубе, мерзли снаружи и до утра слушали голодное бурчание в животе.

На мое несчастье, среди пленных оказался литовец из Пруссии. Он-то и уговорил меня брать с немцев контрибуцию: каждый день полбуханки хлеба. За это мы их не запирали на ночь и выпускали во двор. Немцы не считали себя внакладе, наоборот, были довольны, что выручают «молодой русски Ифан», как говорил тот пруссак.

А потом меня чуть из комсомола не вытурили.

— Фашисты наших братьев убивают, наш край разоряют, хуже татарской орды бесчинствуют, — оправдывался я. — А у меня от голода ноги пухнут и зубы шатаются… Так почему ж этим извергам хлеба больше, чем нам, дают?

— Стало быть, так нужно, — ответил мне Орлов, единственный в хозяйстве здоровый мужчина.

Меня, как несознательный элемент, погнали из охранников и назначили прицепщиком — тоже на единственный в совхозе трактор. За рулем — Нюра, восемнадцатилетняя вдова, я — на прицепе. Жуть. Но никуда не денешься: наказанье есть наказанье. Весь чумазый как черт. А Нюра трясется на железном сиденье «Универсала» и подначивает:

— Интересно, из какого ты края — молчунов, что ли? Неужели у вас все парни такие — длинные да робкие? И чего это ты краснеешь, когда я умываюсь и блузку снимаю?

Была у моего отца правильная присказка: «Не дай бог иметь мужика барином, а бабу — начальником». Замучила бы меня. Но обернулось по-другому. Влезла как-то Нюра на дерево черемуху рвать, а слезть не может. Стала меня звать:

— Будь мужчиной, помоги!

Я протянул руки, подхватил ее, а она, чертовка, обвила мою шею и давай целовать. Испугался я… Опьянел… И одурел… повалился на землю, но Нюрку из рук не выпустил.

Была весна в разгаре.

Одуряюще пахла наломанная Нюркой черемуха. Парила нагретая солнцем, заждавшаяся зерна земля. Нюрка от счастья улыбалась и не хотела открывать глаз, а я смотрел на нее, пораженный, дрожащими руками выбирал из ее волос мелкие белые цветочки и растерянно думал: «Неужели это все?»

Хотелось взять ее на руки и нести по всей земле, по всем пашням, по букетам черемухи и кричать: «Теперь я знаю, знаю, из-за чего люди голову теряют!..»

Это была моя первая девушка. Восемнадцатилетняя вдова. Знаменитая на весь район трактористка!

В тот день я домой не пошел. Не вернулся и на следующий. Мать прибежала искать меня, плакала и все повторяла:

— Господи, да что же это такое… Срам… Ужас-то какой!..

— Мама, ведь ничего страшного не случилось. Мамочка, она хорошая, ты ее не знаешь…

— Молчи, Арунас, прошу тебя, молчи. Да как она, бесстыжая, посмела? Ведь ты еще ребенок.

— Мама, она мне очень нравится, — я не знал, как все объяснить маме. И на вышитую Нюрой свадебную рубашку ее мужа капали и капали мамины слезы, расползаясь влажными кругами. Это сводило меня с ума.

А Нюра стояла у двери, опустив голову, и взглядывала на нас, не понимая наших слов. Хотела подойти, порывалась что-то сказать, но натолкнулась на гневный взгляд матери. Вышла и дотемна не вставала с трактора. Лишь на следующий день, когда я после работы прошел мимо тропки, ведущей к трехоконной бревенчатой Нюркиной избе, она спросила:

— Что твоя мать говорила?..

— Что не прилично так…

— А ты?

— Не знаю… — пожал я плечами и опустил голову.

— И не узнаешь, — сказала Нюра и гордо зашагала домой.

После этого перестала замечать меня. А я еще не раз стоял у тропки к ее дому и все колебался. Но однажды мать сказала:

— Не пара она тебе. Выбирай: она или я.

Я никого не выбрал, сбежал в город. Поступил учеником на завод, вышел в токари. Здесь было куда легче: хоть работал, как лошадь, зато хлеба ел досыта. Перетянул к себе мать. Она устроилась санитаркой в больницу. Вскоре назначили меня помощником мастера. Вытачивали мины, которые рабочие ласково называли «матрешками».

Вторую военную зиму прожили уже по-царски, хотя наш отец и муж Юргис Гайгалас посылал нам только по пятидесяти рублей на мелкие расходы. Денег этих не хватало даже на пуговицы. Я из кожи лез, по две смены вкалывал, спал у станка…

На заводе меня разыскал какой-то товарищ из литовского комсомола и хотел записать на курсы комсомольских работников. Но я отказался, потому что дружил в ту пору с чудесной девушкой, браковщицей Галочкой. Глазастая такая, улыбчивая. Ходячий микрометр, как мы ее прозвали. Договорились с ней пожениться. И вот однажды двинулся к матери, чтобы прощупать почву.

4
{"b":"816281","o":1}