— Здесь комсомол? — спросила.
— Он самый.
— Вы должны мне помочь.
— Чем именно?
— Мне посоветовали к вам сюда прийти, люди говорят — вы всем помогаете. Я должна попасть в родильный дом.
— Очень приятно. Попадайте.
— Мне осталось еще несколько дней, а там принимают только со схватками, когда уже корчатся…
— Что ж, придет и ваш черед.
— Не могу ждать, мне негде жить. А им все равно — день туда, день сюда. И нездорова я…
— Вот тебе и раз, — мое терпение иссякло. — Взял вас боженька, так сказать, беременную, больную и спустил на парашюте с небес — ни родных, ни знакомых…
Она рассердилась и села.
— Слушай, парень, говори сразу: можешь мне помочь или нет? Мне с тобой шутки шутить некогда.
Такая она мне нравилась: порывистая, с открытым лицом, с искрящимися, сердитыми глазами. Вот только пятна на лице да живот. Но какая уж там женская красота в таком положении. Привлекала не красотой, а прямотой характера. Требовала, чтобы ее прежде всего уважали и лишь потом спрашивали, кто она и откуда.
Не знаю, как получилось, но я взял трубку, набрал номер и попросил главврача больницы. Отозвался какой-то жесткий, бесцветный голос. Нелегко уломать будет. Но приготовился к наступлению. Ведь девушка просила помощи не у меня, а у всего комсомола.
— Не могу, — отрезал жесткоголосый.
— Это вы уже говорили ей.
— С кем честь имею?
— С горкомом. — Я не сказал, с каким именно.
— Вы знаете, кто она?
— Не хуже вас.
— Пусть ждет родов.
— У нее особое положение.
— В палатах нет мест.
— Она согласна на коридор.
— Вы принуждаете?
— Только прошу.
— Я подумаю.
— Как долго?
— Присылайте.
— Спасибо, — вздохнул я и отер лоб. — Твердый орешек. Ну, мамочка, бери свои тряпочки — примут.
Она сидела неподвижно и во все глаза смотрела на меня. Помолчав, вдруг сказала:
— Вы даже не спросили, кто я такая.
— Ничего. Сначала родишь, потом назначим свидание.
— А если скажу, кто я, вы еще раз не позвоните в больницу?
— Я… Этому бюрократу? Плохо вы меня знаете…
— Наверное, потому-то и собиралась в вас стрелять. А теперь вот прошу о помощи. Я политическая, понимаете. И вы правы — положение у меня особое: рожу, покормлю ребенка и опять туда.
— Етит-татарай… — вырвалось у меня. Вот когда я перепугался! Да знай я такое, и пальцем не шевельнул бы. Но теперь, когда я разыграл всемогущего, отступать было неловко. Это не в моих привычках. Господи, только бы никто не сунулся в кабинет и не увидел ее. Вот чертова зараза! Собиралась стрелять в меня… Не успел я это подумать, как открылась дверь.
— Обедать пойдешь? — заглянул Томкус. И вдруг уставился на посетительницу. Их взгляды словно слиплись. Томкус отступил, захлопнул дверь и, как мне показалось, слишком громко протопал по лестнице.
— Вы устали, — почему-то сказал я моей посетительнице. — Ну, постреляли, а теперь собирайте трофеи…
Она молча положила на стол бумагу, где черным по белому, как на страшном суде:
«Заключенная Домицеле Анелевна Шкемайте временно освобождается из лагеря по делам деторождения, из-за слабого здоровья».
Точка. Печать. И все необходимые бумажки для соответствующих органов.
— А в других, нужных местах была?
— Нет.
— Пойдешь?
— Обязательно.
— Ну, всего доброго. И катись, пока не передумал. Если что — звони. Мы врача снова накачаем. Чтобы испытывал к комсомолу уважение, разумеется.
— Вас и так все уважают.
— Что ж, есть за что.
— А что тут делает этот человек?
— Кто? Томкус?
Она кивнула.
— Работает. А вы что, знаете его?
— Нет, так просто.
Я пошел провожать, желая как можно скорее избавиться от такой гостьи, но словно нарочно к двери подъехал знакомый шофер. Он и подвез нас до больницы.
Увидев «эмку», главврач выслал навстречу сестру.
— А я думала, что комсомол — это что-то среднее между милицией и энкаведе, — сказала мне Домицеле на прощанье.
— Придется передумывать, — рассмеялся я и снова, непонятно почему, сказал: — Как родите, сообщите, кого на свет произвели. И бывайте…
Я не лицемерил. Было приятно, что отделался от такой особы и, как бы там ни было, все же помог человеку, Через двадцать лет ее сын будет секретарем какой-нибудь комсомольской организации и не мстить станет, а благодарить будет такого мушкетера, как я.
После обеда Томкус на работу не явился. Как раз тогда, когда я решил мирно расспросить его о бритоголовом, он исчез. Не пришел и на следующий день. Появился только на третий, бледный и измученный.
— Болел, — бросил он коротко в кабинете Ближи, а потом как-то испуганно спросил: — Может, кто-нибудь разыскивал меня?
Мы верили каждому на слово, а на шкафчике, в котором висели ключи от кабинетов, лежала книга регистрации прихода на работу с девизом: «Честность — самая совершенная отмычка!»
Но вскоре пришлось эту надпись убрать…»
2
У Альгиса до ломоты закоченели ноги. Резиновые подметки прямо-таки притягивали холод. Надо было что-то предпринимать. Он встал, принялся шарить по корзинкам, кадкам и другим Шкеминым тайникам. Хотел было обмотать сапоги мешками, но, наткнувшись на мешок с гусиными перьями, передумал: разулся, растер одеревеневшие ступни спиртом, устлал сапоги пухом и снова обулся. Ноги горели.
«Ну, теперь можно терпеть», — улыбнулся про себя Альгис и снова стал разминаться.
В морозном воздухе было слышно, как за толстыми бревнами в хлевах мычит скотина, каркают на дальних ветлах голодные вороны, как шуршит по крыше снег. Люди попрятались от стужи. Из труб вились дымки, донося запахи жареного. Солнце уходило за горизонт. Небо стало глубоким, фиолетово-синим, по краям густо-багряной закатной короны неподвижно стояли жидкие перистые облачка. «Будет зверски холодно», — подумал Альгис и почувствовал озноб. Пришибленные стужей, перестали скрестись мыши. Замерли короеды. Где-то поблизости, казалось — над самым ухом, раздался пушечный звук треснувшего бревна.
Альгис решил походить: после каждого шага — двадцать приседаний. Следы, остающиеся в пыли, пустые веревки, откуда он снял мешки, чтобы постлать на доски, — ничто больше не тревожило. Его донимал холод.
«Автомат! — вспомнил вдруг он. — Ведь смазан на дождь. Застынет». Через полчаса он возвратился в свой угол и принялся орудовать тряпкой и полой шинели. Руки задубели, онемели кончики пальцев. Но работу отложить было нельзя. Наконец — порядок! — он несколько раз щелкнул затвором и, немного погрев руки, взялся за пистолет. «Одним заходом», — подбодрил себя. Снова потекли мысли.
«Отчего это, когда двигаешься, легче думается? Хорошо Намаюнасу советовать: «Обдумай все, с самого начала». А у меня уже голова пухнуть начинает…
…Что бы со мной было, если бы не партия, не комсомол? Если бы не советская власть? Слонялся бы без работы или, в лучшем случае, гнул спину на какого-нибудь кулака. Хотя, говоря по правде, я и теперь еще ничего особенного не добился… Рядовой народный защитник. Но не в этом суть. Теперь я знаю себе цену, понимаю, что можно жить иначе — красивее, лучше, осмысленнее, Это большое дело! И этим я обязан только партии и комсомолу. Образование я получу, даже если придется работать круглые сутки, не смыкая глаз.
А тогда я, дурак, радовался, что несколько дней не нужно будет ходить в гимназию: лечил обожженную руку и приводил в порядок клубные дела — развешивал плакаты, украшал стены лозунгами и огорчался, что нигде не удавалось раздобыть кумача. Мне казалось, при коммунизме все будет красным. Даже дома и заборы люди на радостях будут красить только в этот цвет. Такими мыслями я был занят, когда пришел почтальон. Он подал какую-то бумажку, вроде повестки, попросил расписаться.
Только после его ухода я развернул бланк и как от удара повалился на стул. Это была «похоронная» — на брата. «…Пал смертью храбрых…» Нет, неправда! Винцас не может погибнуть! Все может случиться, только не это! Четыре года на фронте, чтобы теперь, в конце войны, погибнуть? Я тупо смотрел на типографский стандартный бланк и не хотел, не мог поверить. Потом взгляд натолкнулся на номер типографского заказа, тираж… Стало страшно. Тысячи экземпляров! Погибают те, кто начал войну четыре года назад, и те, кого только вчера мобилизовали. Я заплакал. Слезы сочились медленно, скупо, сползали по щекам…