Наутро, проснувшись в комнатке у Домицеле, я слышал через дверь, как старый Шкема говорил:
— Нечего тебе краснеть передо мной, дочка. Есть хлеб на восьмерых, найдется и на девятого, только бы хозяйство уцелело…
— Как вам не стыдно, разве я для…
— А что же тут за стыд, детка? Я и навозным жуком согласен быть, только бы в земле рыться, только бы у меня ее не отняли.
— Я люблю его.
— И любитесь на здоровье. Если он человек порядочный, не забудет про нас. Он очень много может сделать.
Сам не могу понять, как все это произошло. Проспал, самым дурацким образом заснул в ее комнате. Стараясь не шуметь, открыл окно. Сапоги — мои офицерские сапоги — остались в горнице. Пришлось прыгать босиком на вязкую, раскисшую землю. Под окном на завалинке стояли на сухой дощечке начищенные до блеска сапоги, мои сапоги. Это была работа старого Шкемы. Ухватил-таки меня за горло и крепко держал своими клещеватыми руками. За завтраком он молчал, а я не знал, куда глаза девать. Домицеле не показывалась до самого отъезда. Из Дегесяй написал ей письмо. Она ответила двумя. В каждом письме я задавал ей вопрос о Людвикасе, умолял ее:
«Когда же ты встретишься с ним?»
А она мне в каждом отвечала, криком кричала:
«Не могу! Не могу! Лучше отправьте меня обратно в лагерь. Во имя нашей любви не проси от меня этого. Я не позволю ему переступить порог моего дома. Лучше уж я сама!..»
Потом она замолчала. И только в четвертом или пятом написала:
«Арунас, у тебя будет сын. Я верю в это», — этим письмом она как бы наложила на себя запрет. С того дня я не мог ни сказать, ни сделать ей ничего плохого. Это сделал за меня Альгис. Он уговорил ее встретиться с бандитом, и это он, черт полосатый, ответит, если с ее головы упадет хоть волос. Я ничего не смыслю в женской душе; то, что нельзя было сделать во имя любви, оказывается, можно с легкостью сделать, если человеку напомнят о его долге! Вот насмешка судьбы, издевательство: моя жена растит чужого ребенка, а чужая носит моего. Господи, лучше и не думать об этом…»
И опять все уплыло, прервались мысли.
5
Скорчившись в своем углу, Альгис с удивлением заметил, что с закрытыми глазами он видит гораздо больше, чем с открытыми. Вот уже с полчаса он слушает беготню детей во дворе, тихую беседу дочерей Шкемы, а видит совсем другое. Даже думает совершенно о другом.
— А мне не нужно ни правды, ни лжи, ни хороших, ни плохих людей. Я хочу, чтобы было тихо и спокойно, — упрямо повторяет Анеле. — Я хочу быть женой, матерью, и больше ничего мне не нужно.
— Счастливая ты, — неуверенно произносит Домицеле. — А я ничего в жизни так не боюсь, как покоя. Наверное, нет ничего более страшного, чем довольство собой.
«Какое малое расстояние между правдой и ложью! — Альгис мысленно включился в их разговор. — А что такое эти картины, которые встают, когда закроешь глаза? Что это — правда или ложь? Ведь они уже не те, которые я видел в действительности, но и не выдуманы. Они пережиты мной, выстраданы. Они — мои. И мне их хватит на всю жизнь. Всякий раз, возвращаясь к ним, я переживаю все сызнова, по-другому, чем прежде. Так что же, это ложь?»
— Глупенькая. Для хорошей жизни деньги нужны. Потому Андрюс и служит сверхсрочную, потому я самогонку гоню, чтобы собрать денег, построить в городе домик и уехать из этого проклятого леса.
— А я никуда отсюда не хочу двигаться, ведь Арунасу нельзя жить с такой, как я. И в другой город переехать не могу, там мне никто не поверит.
«Вот тебе и бытие определяет сознание. Две сестры! Дочери одной матери! Одним молоком вскормлены, один хлеб ели! И что оно может, это бытие, если одни в горе и лишениях совершают великие дела, а другие в роскоши и достатке делают подлости?» — думал Альгис.
— Уже недолго ждать, — вздохнула Анеле. — После Нового года обещал жениться.
— Счастливая ты, — Домицеле ведет сына в комнату. — А меня за самогонку нельзя выкупить.
«Правду говорит! — соглашается Альгис. — Деньгами не откупишься. Пока деньги будут всесильны, душа будет бунтовать против них.
Мы проводили подписку на заем. Приехали в Дегесяй. Я начал с ксендза. Наложил контрибуцию на глазок. Он долго мялся, выкручивался, косился на наше оружие, а потом наскреб нужную сумму и, позвав экономку, угостил нас. После первой же рюмки осмелел:
— А ведь деньги-то эти вы не с меня, а с тех же прихожан содрали. Где это вы видели, чтобы прихожане дали своему ксендзу с голоду помереть?
Так мы и путешествовали со двора на двор. Все подмечали, прикидывали: кто побережливей, у кого усадьба покрасивее, те платили вдвойне…
После трех дней работы уши у меня начинали пылать, как только мы входили в комнату, хотя вел я себя как глухонемой — молча клал на стол облигации на нужную сумму и не трогался с места до тех пор, пока не получал деньги. В газетах было объявлено, что подписка закончилась, а мы все ходили и ходили по дворам, потому что в портфеле оставалось еще на шесть тысяч облигаций и звучал приказ Гайгаласа-старшего:
— С облигациями не возвращайтесь. Помните, что это на больницы, школы и фабрики.
Мы попробовали обратиться к новоселам, которые спорили меньше других.
— Что же вы делаете, люди? Без ножа режете. Пока справишь инвентарь и лошадью обзаведешься…
— Землю даром получил?
— Да ведь и земля-то пустая. Дети у меня хворые. Старшему на протез пожалел, ковыляет на костылях. Купил заместо этого борону.
— Лечение бесплатное…
— Хоть до осени подождите, теперь такая пора — скотину прутьями кормлю.
По-другому встретил нас Цильцюс:
— Помогите! Помогите, ребята! Цыганье коня угнало…
До самого вечера шли по следам. Уже в темноте разыскали коня, привязанного в кустах. Вокруг ни живой души. Решили подождать. В полночь за конем пришли два цыганенка. Мы их схватили и повезли в табор, где уже все были на колесах.
— Чьи ребята? — спросил я старика с серьгой в ухе.
— Они, паночек, сироты, без родителей растут, — вильнул тот.
— Ясно. Тогда ты в тюрьму собирайся, заступник.
— Зачем в тюрьму?.. У них бабушка есть.
Кое-как удалось разыскать бабушку, братьев, сестер и наконец родителей. Предложили следовать за нами. Поднялся шум, крики: плакали старики и молодые и даже грудные дети.
— Хорошо, — сказал я им. — Оставлю вас в покое, если вы возьмете у меня облигации…
Табор затих, зашушукался, и через полчаса деньги лежали передо мной. Старый цыган погрозил мне пальцем:
— С этого и надо было начинать, паночек, разве мы враги своей власти? Пока будут добрые люди на свете, цыган с голоду не помрет.
Хотелось стукнуть его карабином, злыдня, но что-то остановило меня. Ужасно я огорчился, что не содрал с табора все десять тысяч. И сейчас жалею…»
6
Арунас не спал. Сознание вернулось. Откинув голову, короткими вздохами он ловил воздух, стараясь захватить побольше, и все никак не мог надышаться. Это была отчаянная борьба за жизнь, захватившая все его чувства и волю.
7
«В тот день мы порядком потрясли свору Патримпаса. Его отряд, наскоро сколоченный из дезертиров, грабителей и всяких головорезов, не был в состоянии воевать по-настоящему: при первых же выстрелах они поднимали руки. Так что пришлось Патримпасу опять лыжи вострить.
Вечером я долго сидел над дневником, не зная, о чем писать. Стоит ли переводить бумагу описанием очередной облавы? Правда, я лазил в бункер, но этот подвиг тоже не заслуживает серьезного внимания. Арунас приказал Скельтису, тот вздрогнул и тихо произнес:
— Ну, Гинтукас, держись, брат…
Не раздумывая, я скинул шинель, распоясался и, отстранив Йонаса, подошел к входу в бункер. Ребята пустили в окошко несколько ракет. Подождав, пока перестанет валить густой синий дым, я, прижав руки к бокам и набрав побольше воздуха, прыгнул внутрь, словно в воду нырнул. В темноте сверкнули выстрелы. Прижавшись к земле, я заметил, что передо мной у входа в убежище — довольно изрядная куча глины; сорвав зубами кольцо, швырнул гранату в яму. Взрывом меня оглушило, но зато больше никто в меня уже не стрелял.