«Нет, он просто погорячился, он не такой. Вырвалось сгоряча, и только.
Намаюнас очень похож на моего отца: оба седые, оба упрямые, оба многое видели и пережили… Нет, опять не то. Разве в этом их сходство?! Думают они одинаково, вот.
Помню, вступил я в комсомол, и в пригороде пошли обо мне всякие толки: судили, рядили, поносили, нахваливали. Только домашние молчали, словно сговорились. Ждали, пока первый заговорю. Но когда я из книжного магазина принес портрет Ленина и повесил в изголовье, хворавший отец спросил:
— Записался?
— Вступил.
— Хорошо подумал?
— Окончательно.
— Ну, а с отцом посоветоваться ты мог?
— Мог…
В таких же, как у Намаюнаса, усталых, добрых глазах отца я увидел настороженность, беспокойство, радость.
— То-то, что мог. А жалеть потом не будешь?
— Не буду. Не пожалею, — ответил я как можно тверже. — Теперь уже пути обратного нет.
Я словно дверь захлопнул, не оставляя щелки для дальнейшего разговора.
— Не так говоришь, сын, — возразил отец. — Путь обратно всегда есть. Сам записался, сам и вычеркнуть себя можешь. Все от тебя зависит. Вот только хватит ли смелости до конца идти?
«Думаю, хватит», — успокаивал я себя, а мысли лихорадочно метались, пытаясь отгадать: будет ругать отец или нет?
Не ругал, но, тяжело вздохнув, сказал:
— Иным не хватает…
«Не будет ругать», — словно камень с души свалился. Я молча покачал головой, и вдруг у меня вырвалось:
— Я вместо тебя…
Отец грустно улыбнулся, поправил под боком подушку, закурил, долго кашлял и, усадив меня на край кровати, начал:
— Говоришь, вместо меня?.. — Понимающе и мягко посмотрел мне в глаза, покачал головой. — А что ты знаешь обо мне? Что ты вообще смыслишь? Для тебя я только отец, старый ворчун. Ну, еще кормилец ваш… Вот и все твои знания…
Никогда в жизни я не задумывался над тем, каков мой отец. Я любил его: и грозного, и смеющегося, и злого, и растроганного, и здорового, и прикованного к постели. Он был моим отцом. Эта исповедь меня просто ошеломила. Я смотрел ему в рот, ждал. Но он не спешил:
— И я молодым был. И я всем добра желал. Но люди меня не всегда понимали и платили злом…
— Теперь иные времена.
— А люди те же…
Я не мог уступить ему:
— Ты, папа, болен, оттого все видишь в мрачном свете…
— Так, та-а-ак, — он не дал мне закончить. — Вы теперь все умные стали, даже замечаете, что отец кашляет и с постели не подымается, что он похудел, щетиной оброс. Понимаете, что скоро ноги протянет. Чего с таким считаться? А я не прошу со мной нянчиться. До уборной сам кое-как доберусь. И хлеба даром не ем, — обиделся он.
— Прости, я не хотел…
— Хотел не хотел, а сказал, что думал. Не злись, если и я о твоих делах скажу свое мнение. Не бойся, про всю жизнь рассказывать не буду, надоедать не стану, только напомню, что слез и несправедливостей я видел намного больше, чем полагалось бы одному человеку. С семи лет по чужим людям. С обидой и несправедливостью неразлучно, как с друзьями, бок о бок жил. А когда подрос, с одним ссыльным на хлеб пилой зарабатывали — бревна на доски распиливали. Он на бревне, я внизу. Так весь день и вжикаем… Ссыльный постарел, я на бревне оказался, а он внизу. Конечно, от этого мало что для нас изменилось. Ссыльный тот и заразил меня вольнодумством, как тогда говорили. Пробовали мы с ним в пятом году людей против царя поднять. Но они только монопольку разгромили, напились, а протрезвев, скрутили нам руки. Раскаялись и погнали нас к жандармам. Тогда я впервые понял, что значит служить людям… А ссыльный харкал кровью и уже не мог подняться с соломенной подстилки, но все подбадривал меня:
«Не падай духом. Пусть на этот раз смерть взяла верх. Этим навозным жукам, которые сегодня радуются, и в голову не приходит, что смерть призвана служить жизни!»
Меня, как несовершеннолетнего, высекли и отпустили, а мой учитель из тюрьмы так и не вышел.
Отец, казалось, забыл, с чего начался разговор, лишь в глазах его по-прежнему светилась тревога. Он чего-то опасался, на что-то надеялся, но желание предостеречь меня заставляло высказать все до последнего слова. Впервые он так разговаривал со мной. И непривычная откровенность, вызывавшая во мне гордость и боль, словно гипнотизировала.
— Началась война. В Мазурском крае немцы нас в пух и прах расколотили. Меня ранило. Потом два года в окопах вшей кормил, пока понял, что и война ничего не может изменить: генералы вином, а мы кровью должны поливать землю. Я не так, как ты, не под музыку пришел. Полчаса над окопом стоял под винтовкой. И не погиб я только потому, что мы, большевики, тогда братались со спартаковцами и не стреляли друг в друга, когда офицерам приходила охота поиграть нашими жизнями.
Потом те самые солдаты, ради которых мы своей головы не жалели, двоих наших офицерам выдали. Их с «Окопной правдой» схватили. К дереву за ноги подвесили, огнем пытали… И все делали рядовые, офицерье только приказывало. — Отец умолк, глаза его сурово и пытливо глядели на меня, будто спрашивали: «Страшно?.. Жестоко?» — Я стоял ни жив ни мертв и сам себя боялся. Думал, не выдержу: если кто из схваченных слово вымолвит, застонет, сорву с гранаты кольцо, и кончен суд. Но ребята не выдали. Так их, подвешенных, и застрелили. А я еще раз увидел, что значит, когда люди тебя не понимают.
Я слушал, отвернувшись и крепко зажмурившись, чтобы отец не заметил в моих глазах страха. Дрожащие руки подсунул под себя и до боли сжал край железной кровати.
— Началась революция. Я того палача, что друзей пытал, саблей порешил. Рука не дрогнула. А вот на тех кто выдал, рука не поднялась: очень уж были они тогда темные люди. И солдаты хорошие. Потом мы с ними все вверх дном перевернули. — Глаза отца сузились, лицо зарделось, он несколько раз взмахнул рукой, словно в ней была сабля. — Что и говорить, пустили мы крови господской… Победили, да только всякие паразиты и не думали оружие складывать. Самых храбрых из нас отобрали для службы к Дзержинскому. И я попал, с латышскими парнями в кремлевской охране служил. Сам Ленин нас неподкупными называл. Потом меня в Литву перебросили. Там в тюрьму угодил. Все мученья вынес, но ни о чем не проговорился. Два раза накидывали веревку на шею и верховые гнали на расстрел. И два раза, выпалив в воздух, гнали обратно. Улик у них не было. Брат документы подделал и доказал, что я всю революцию дома сидел. Выпустили, а здоровье там осталось. Словно бешеную собаку, шпиками окружили, регистрироваться принудили. Но я терпел, потому что гораздо сильнее, чем все несчастья, была надежда, что товарищи в России создают светлый завтрашний день.
У отца стали дрожать руки. Он что-то нащупывал, искал вокруг себя и никак не мог найти. Я зажег спичку и подал огня. Но ему не это нужно было. Руки не знали, за что ухватиться.
— Хочу предупредить: на твоем пути тоже всякие люди встретятся — друзья и враги и тупоголовые и пустые людишки, которые вообще ни над чем не задумываются. Научись различать их, потому что путь, который ты выбрал, не цветами устлан.
— Я понимаю.
— Самое время. Обманет один — не начинай бить всех. Даже замахиваться не смей.
Я еще пробовал бодриться, но вспомнил, как, поставив нас к стене, несколько соседей-белоповязочников[6] приводили отца к «присяге», требовали какие-то списки. Отец не выдал товарищей, но как его тогда били! При воспоминании об этом меня даже в жар кинуло. И уже совсем серьезно я начал думать, что без надобности полез в такие дела…
— Вот и все, сынок. Только помни: как бы трудно ни пришлось — не мечись. Перебежчиков и на той и на другой стороне расстреливают.
— Я еще подумаю…
— Думай, — сказал он, словно чужому. Глаза его погасли, сам он как-то осунулся и сник. — Думай, это хорошая привычка.
Внезапно я понял, что отцу нравится выбранный мною путь, и пугается он вовсе не трудностей, с которыми мне придется столкнуться, а боится, что я не вытяну, надломлюсь и брошу на полпути. Это было для него самым важным. И стало ужасно стыдно за нахлынувшую на меня слабость.