Глина находится все время в движении. Дед схватывает вертящуюся массу, смазывает ее водой, мнет, сплющивает, придавая ей нужную форму.
Когда форма придана, приделаны ручки и ушко, дед берет костяшку и рисует на боках.
Как жаль, что время не сохранило ни одного кувшина, вылепленного дедом! Как хотел бы я снова всмотреться в эти узоры, незатейливые и бесхитростные, как подлинное творчество!
Колесо замедляет ход, руки снимают готовый кувшин. Потом его сушат на чистом воздухе и обжигают в печи.
— Ну, что принесли?
Стряхнув с себя кусочки глины, дед подошел к нам. Мы развязали сверток.
И хотя обед был, как всегда, скромный — хлеб, кувшин танова и пара-другая малосольных огурцов, дед от удовольствия потер руки и похвалился:
— Ба, да тут на целый пир!
Откусив пол-огурца, он сказал нам:
— Сбегайте позовите народ обедать. Скажите, дед просил.
Мы поспешили исполнить поручение, и через несколько минут гончарная наша переполнилась людьми.
Каждый день гончары собирались у нас обедать. Они приходили со своей едой, завернутой в платки. Иногда кто-нибудь приносил с собой кувшин вина, тогда обед превращался в настоящую пирушку, и дед, слегка охмелев, расходился вовсю.
— Кто мы такие? — кричал дед. — Кроты или люди? Нет, мы не люди, а кроты. Мы целый день копошимся в песке, а что получается из этого? Ничего! Одни поборы да побои. Кто мы такие, я вас спрашиваю? Что у нас за жизнь?
*
Потасовки с гимназистами следовали одна за другой, и я не скажу, что из-за этого распроклятого стекла, которое все дальше и дальше уплывало от нас. Драки с гимназистами были и прежде, до зажигательного стекла, когда у гимназистов его еще не было. А дрались мы из-за мести. За то, что у них и винчестер, и скаковые лошади, и книги. За то, что белый хлеб нам только снится.
Сейчас, по прошествии многих-многих лет, хочу признаться и в другом. Не все потасовки кончались нашей победой. Среди гимназистов были такие драчуны, при случае так задавали нам перцу, что только держись! Например, Тигран. Попадись ему один на один — он тебе все ребра пересчитает.
Зажигательное волшебное стекло еще куда ни шло. В это лето гимназисты словно сговорились, чтобы нас побольше подразнить, позлить своим достатком.
Сын Согомона-аги, размазня Беник, как-то, загадочно улыбаясь, обронил:
— Стекло — это что! Пустячок! Приходите вечером к нашему дому, не такое увидите.
И, показав нам язык, пустился наутек.
Вечером и впрямь такое делалось возле дома Согомона-аги, что мы обмерли. Ребятни собралось со всех сторон. Что за диковина такая — деревянный ящик, отделанный кожей, с ручкой на боку. Покрутят ручкой, и музыка — будто десять таристов, десять бубнистов и еще несколько десятков музыкантов поместились в нем, такой стоит от него грохот.
Арам, который, как ни крути, знал всегда побольше нашего, неспроста же его называют Мудрым, спокойно сказал:
— Чего вылупились? Обыкновенный граммофон.
Тоже сказал: обыкновенный! Хорош обыкновенный, если в нем, в этом ящике, столько музыкантов помещается. А нарядная полосатая труба, которая со своим огромным раструбом выходила в окно? Конечно, нарочно, чтобы мы обмерли от зависти от такой музыки. Вот тебе и обыкновенный граммофон!
На крыльце дома стояли Вард и Беник и наслаждались нашей завистью.
*
Гребень горы разделяет земли Нгера от узунларцев. Отсюда, становясь на самую макушку горы, я хорошо вижу как Нгер, так и Узунлар. Вижу все прилегающие к ним горы, лоскутки посевов, квадраты садов, прижавшиеся к лощинам косогоров. И зелень, кипящую зелень тутовников, которые росли повсюду, не считаясь, какая под ними земля, какой рельеф. Все годилось для тутового дерева, ничто ему не помеха: ни камень, ни крутизна.
Забираясь сюда, на эту каланчу, я чувствую себя каким-нибудь падишахом, обозревающим свои владения. Или скорее Трдат-такавором, о котором я где-то читал. Откуда взялось это чувство — стать падишахом или армянским царем Трдат-такавором — я не знаю. Пришло в голову, и все. Правда, мой падишах или Трдат-такавор совсем не были похожи на тех властелинов, какими они были. Они у меня добрее добрых. Никого из подданных не обижают, не притесняют, последним куском делятся с людьми. При них нет богатых и бедных. Все равные. Такие у меня цари. Даже «границы» между Нгером и Узунларом при них нет. Впрочем, «границы» этой давно нет. Ограничительные знаки — деревянные колья — давно сгнили, кое-где повытаскивали их ребятишки из озорства, но все равно «граница» эта есть. Ее знает каждый нгерец или узунларец наизусть.
Смотрю налево, где Нгер, направо — где Узунлар, и сердце наполняется неизъяснимым счастьем. Все мое, и Нгер, и Узунлар. Ведь я падишах, Трдат-такавор. И добрый-предобрый.
Было раннее утро, солнце только поднималось. Молла уже созывал с минарета мечети к утренней молитве.
— Бисмилла ир рахману рахим, — разносилось далеко.
В сумраке утра хорошо виден Узунлар. Но я и среди ночи отличил бы многие дома, назвал бы, кто под их крышей живет. В одном доме даже побывал. Я там кирва. Вот он, этот дом, где я крестил Али, моего маленького кирву, побратался с ним. Дом Боюк-киши, который я не спутаю ни с одним другим во всем Узунларе. Забегая вперед скажу: у Боюк-киши у самой границы был знаменитый фруктовый сад, который через низкий малонадежный плетень заманчиво зазывал нас к себе. Такие же малозащищенные сады были в Узунларе и у других соседей, также призывно манили нас, но из всех садов мы избрали сад Боюк-киши. Сад Боюк-киши, а не кого-нибудь другого стал ареной бесконечных ночных и дневных набегов, в которых, увы, принимал участие и я. Но об этом потом.
Конечно, и в Узунларе есть дома, на которые нельзя смотреть не зажмурив глаза. И там можно насчитать не один, не два десятка домов с резными петушками на коньках железных крыш. Но больше, конечно, бедных лачуг, как и у нас. Вот среди деревьев белыми веселыми окнами проглядывает халупа. Она особенно проглядывается вечером, когда окна ее изнутри освещаются светом керосинки. Это дом Мусы Караева, отца моего взрослого кирвы, Али, с которым мы волос закопали, побратавшись навсегда. Знать бы, как обошлась для большого Али его месть — это когда он припечатал ягодицу сына Абдуллы-бека «горячим каштаном» из пращи. А вон тот, что под соломенной крышей, скорее похожий на жалкий сарай, чем на дом, — хижина Качак-Наби. С этим домом соревнуется в бедности прижавшаяся к ней другая жалкая халупа, также похожая на сарай, — дом Кёр-оглы. А вот дом, где все говорит о прочном достатке. Его я с закрытыми глазами отличил бы среди десятка других. Это дом Абдуллы-бека, нгерского Вартазара.
Держу пари, что и у Вартазара, наверное, здесь есть кирва, а у Абдуллы-бека — в Нгере. Жить в Нгере или Узунларе и не иметь кирву в соседнем селе — это почти невозможно. Честное слово.
Только не делайте большие глаза, если после всех этих слов услышите вдруг воинственный клич нгерской ребятни, обращенный к Узунлару:
— Эй вы, соседи. Выходите. Вызываю один на один. На левую руку.
Зазывать соперника на левую руку после того, как мы побратались, волос закопали? Да, да, не удивляйтесь. Дружить и ссориться — и это было обыкновением тех дальних-дальних лет. Может быть, возраста. Иначе чем объяснить смысл наших опустошительных набегов на сады Боюк-киши, которого мы все любили?!
Прошу прощения, не задавайте наивных вопросов. Когда нам по девять-десять лет, не ищите в нас разумных решений, сейчас бы сказали, логических поступков. Где ей, логике этой, пастись, если в ночных налетах на сад Боюк-киши в числе громил значусь и я. Я — кирва сына Боюк-киши.
Можно было, конечно, об этом не заикнуться, кто нам судья. Но я ненавижу вранье и никогда не видел здравого смысла в нем. Худая правда всегда лучше доброй лжи. Но это между прочим, к слову пришлось!
Не следует забывать и другое: как бы мы ни любили Узунлар, ни имели в нем дружков, мы — нгерцы и, разумеется, Нгер свой любим больше, чем любое другое село, будь оно населено армянами или азербайджанцами.