Бабушка зевнула.
— А я с приданым намучилась, — сказала она. — Тогда еще было модно помогать его шить. Но именно тогда, когда ты становишься невестой, и хочется избавиться от всего этого жалкого хлама! От смиренного трудолюбия, от всех этих стародавних обычаев. Наконец-то ты делаешь первый шаг. Выбираешь себе мужа! Совершаешь свой главный поступок в жизни! Господи, каким широким вдруг становится мир! И в этом широком мире ты выбираешь себе самое прекрасное. Именно это и называется «стать невестой»… Кто же в такой момент думает об оборках для белья?
В ее светло-серых глазах блеснуло искреннее недоумение.
— Но это же белье для ребенка! — почти крикнула Хедвиг. Она встала и с силой потянула к себе отмеренные мной куски батиста. На ее щеках пылали розовые пятна.
Судя но всему, бабушка заметила ее волнение. Она жестко сказала:
— Это шитье совсем не для вас, оно бередит старые раны. — Сразу после этих слов она, сидя в кресле, взяла Хедвиг за руки; на правой блестели два обручальных кольца. — Вига, милая, послушайте: ваш ребенок умер, другой, быть может, останется жить, но от жизненных невзгод никого нельзя уберечь. Да, ребенку можно нашить распашонок, шапочек, пеленок, пришить к ним оборочки, украсить кружевами… Да, это в наших силах, но и только… В этом и заключается наша трагедия, Вига, трагедия матерей.
— О, можно сделать больше! Я бы смогла! Останься жить моя милая малышка — я бы все смогла! Но дело в том, что ребенок должен быть твоим собственным, этот же… этот… — Усилием воли она заставила себя замолчать.
— Один Бог знает, что идет нам на пользу, — строго изрекла бабушка, но Хедвиг горячо возразила:
— Нет, нет, бабушка, не один только Бог, но и мать тоже. Она отлично знает, что приносит пользу. Нет! Нельзя вечно следовать этому жалкому учению: смиряйся, ни во что не вмешивайся, принимай все как есть. Да нет же, черт возьми, нужно действовать! Не покоряться судьбе! Помешать Богу, схватить его за руку! Могу поспорить: такое наше поведение понравилось бы ему гораздо больше!
Хедвиг почти не владела собой.
Бабушка искоса взглянула на нее: ей, по крайней мере, такая позиция нравилась — об этом говорил свет, блеснувший в глубине ее светло-серых глаз. Казалось, слова Хедвиг раззадорили и растревожили ее — так оставшийся в памяти сигнал трубы раззадоривает старого боевого коня. Тем не менее она сказала:
— Такие слова не должны касаться ушей человеческих.
В следующее мгновение Хедвиг потеряла с трудом сохранявшееся самообладание.
Она уронила на пол материю и схватилась руками за голову.
— Бог?.. — упрямо спросила она и побледнела. — Но он же допустил это! Допустил! И допускает сейчас — он раздавит и этого ребенка. Вы разве ничего не слышите? А я слышу? Все ближе и ближе шум, все оглушительнее грохот… земля дрожит под ногами… это колеса. — громко вскрикнула она.
Пока я удерживала Хедвиг руками, бабушка встревоженно поднималась со своего кресла. Точнее сказать, она была неприятно поражена. Хедвиг сперва пыталась вырваться, затем посмотрела блуждающим взглядом поверх моей головы, поверх бабушки, и снова присмирела.
— Нет… ничего… вы знаете, бабушка: старая квакша… скажи же ей, Марго, чувствительна только при перемене погоды… Омерзительные животные, бабушка… да, да! Но когда буря и непогода, они чаще всего правы…
И с истерическим смехом она забилась в конвульсиях.
Мы уже было испугались, что, кроме Хедвиг, получим еще одного больного; к счастью, наши опасения не подтвердились.
Дитя захныкал и попросился в постель. Однако я успокоилась, когда узнала, что накануне своих скверных припадков он ведет себя совсем иначе: нарочито весело, пугливо отрицая все, надеясь таким образом избежать наихудшего, для таких болезненно-плаксивых состояний в доме употреблялось слово «разнюнился». Татьяна, как всегда в таких случаях, предложила безотказное средство — уложить его в постель. Но потом она потихоньку расплакалась, так как Дитя прогнал ее от своей постели.
Ближе к вечеру мне удалось поймать во дворе Виталия, и я привела его к Дите. Тот не без явного удовольствия прогнал и Виталия, хотя обычно требовал к себе только его.
— Уходи! — крикнул он плаксивым голоском, но глаза его сердито блеснули. — Ты не пришел от тети Виги поиграть с нами в городки, как обещал, — спроси Петрушу! Так и не пришел к нам. Даже не пожелал спокойной ночи. Уходи же, тебе ведь все равно…
Виталий вгляделся в него, попросил меня немного помочь ему, положил Дите на грудь холодный влажный платок и сказал:
— Стыдись, молодой человек, что за глупости ты говоришь. Эту тему нам с тобой обсуждать не пристало. Уже вечер, оставайся в постели. Но ты и сам знаешь, что у тебя ничего не болит. Только зря волнуешься. Из-за чего? Не хочешь сказать?
— Не скажу раз сам не знаешь! — неохотно пробормотал Дитя. — Да и ни к чему. Через несколько дней мы уже будем далеко, в Красавице. Но тебе ведь все равно… Мне тоже.
— Так вот в чем дело! — Виталий провел рукой по лбу. Он ласково укрыл Дитю одеялом. — Красавица же не на краю света, милый мой глупыш! Нельзя же быть таким размазней, пугать свою славную маму и вести себя как плаксивая девчонка!
Дитя отстранился от ласкавшей его руки и сердито, с дрожью в голосе ответил:
— Я не размазня… и не девчонка!.. Почему ты ругаешь меня — ты, которому все равно, который и не смотрит в мою сторону с недавних пор! Который отдал меня маме, а она балует меня и делает из меня неженку — потому что тебе все равно! Она делает из меня девчонку, а ты бросаешь меня, потому что тебе все равно! — повторял он, как припев, в который он, казалось, вкладывал всю свою досаду.
— Дитя! — прервал его Виталий. Он обнял тоненькое тельце. — Что это взбрело тебе в голову? Та разве забыл, что мы с тобой друзья, забыл, что это значит? Думаешь, из-за двух жалких часов езды сумеешь ускользнуть от меня? Да никогда и ни за что на свете тебе там от меня не спрятаться.
Страстно, отметая все сомнения, звучали его слова, жадно вслушивался в них Дитя. Его напускная неприступность не выдержала, и он глубоко зарылся в руки, все еще обнимавшие его. Худенькая детская грудь, сотрясаемая отчаянным биением сердца, прижалась к сильным и теплым рукам, Дитя еще посопротивлялся немного, борясь с собой, затем, запинаясь, признался своему лучшему другу:
— Ладно, лучше я тебе все скажу! Когда я недавно был дома, а ты зашел за мной, я… я даже не обрадовался!.. Нет, я испугался, как девчонка, я подумал, что сейчас… сейчас снова… ну скажи же, что тебе не все равно.
Крупные слезы покатились из глаз Дити на шею Виталия. Вдруг мальчик обнял его и стал жалобно просить.
— Ах, не делай так, не допускай, чтобы я боялся, когда ты приходишь! Помоги мне, я не хочу быть трусом! Лучше уж я умру, чем это! Быть трусом — значит не бороться больше за свое дело, ведь правда? Предавать его… Ты же знаешь, что для нас с тобой главное: быть сильным, настоящим мужчиною… всегда… всегда.
Виталий низко опустил голову. Он ничего не говорил и только крепче прижимал к себе мальчика.
Долго длилось молчание, затем он громко сказал:
— Пусть будет так, как ты говоришь, дружок. Будем помогать друг другу. Я тебе — ты мне
В этот момент вошла Татьяна.
Люди посторонние могли бы подумать: дом погрузился в сон. Общие комнаты пустынны, занавески опущены, изгнанные наружу рои мух облепляют и грязнят стекла окон. Только в комнатах, расположенных в задней части дома, царит немое, торопливое оживление; в них укладывают вещи и плачут. Если мне не надо сидеть с Хедвиг, я пробираюсь тихонько в пустой уголок залы, к мухам за окном, потому что, как только открывается где-нибудь дверь и до моих ушей доносится шум этой отчаянной суетливости, этих осипших от слез голосов, чрезмерная утрированность прощания вызывает во мне не улыбку, а ужас, и я почти теряю контроль над своими нервами. Евдоксия позвала меня к себе, так как у нее что-то не получалось с укладкой вещей, а девушки, которая должна была ей помочь, там не было. И все же я входила к ней в спальню, как в любую другую комнату, ни о чем не догадываясь, внутренний голос не подсказал мне, что там может произойти нечто для меня невыносимое.