— Это Марго! Троекратно поцелуйся с ней и говори ей «ты».
Мы были примерно одного роста, но то, что во мне осталось узким, характерным для среднего роста, в ней имело тенденцию разрастаться до царственных форм. Благодаря этому отпечатку незрелости, становления и уже явно наметившейся женственности ее крупно очерченная красота обретала почти пикантную прелесть.
Ксения быстро трижды чмокнула меня и потащила за руку к длинному столу, где уже сидели бабушка с Хедвиг, оба мальчика и старая экономка.
— Садись рядом. И зови меня «татаркой», как Виталий!
— Великая честь, Марго. Это позволено только самым близким друзьям, — назидательно заметила Хедвиг, уже пившая свой кофе с молоком; она изрядно проголодалась, так как поднялась раньше всех.
— Ты — и татарская кровь? — искренне удивилась я. — А твои золотистые волосы?
— Да нет, но она почитай что выросла среди язычников, среди киргизов и башкир, чеченцев и чувашей, татар и прочей нечисти, — заметила бабушка. — Отец ее скитался по Сибири, дошел до Японии, везде строил железные дороги, Не инженер, а настоящий кочевник! Когда Виталий встретил ее, она и представления не имела, что такое правильный образ жизни.
Ксения кивнула:
— Виталий поступил так: он сказал отцу: «Не хочешь же ты, чтобы твоя дочь окончательно одичала только потому, что мать умерла при родах? Лучше отдать ее в какую-нибудь семью. А лучше всего — сразу в нашу, к моей матушке, к моей сестрице». Вот таким образом он, добрая душа, и взял меня себе.
Уголки ее рта лукаво подрагивали, лукавство светилось в темно-синих глазах, производивших впечатление черных. Она с явным удовольствием пила молоко и ела овощи, которые среди прочих яств в изобилии стояли на столе рядом с большими кувшинами, из которых каждый наливал себе по желанию чай, кофе, молоко, шоколад.
Младший из мальчиков сидел, наполовину съехав со стула, и в глубоком молчании запихивал в себя еду, безучастный ко всему на свете; напротив, его брат, тоненький и бледный, всем своим видом показывал, с каким напряженным вниманием он следит за разговором. Он почти не притрагивался к еде.
Бабушка озабоченно наблюдала за ним.
— Не заболел ли ты? — обеспокоенно повторяла она, хотя сама пила только крепкий чай, без хлеба, без сахара, чтобы не располнеть еще больше. (Однако днем она сполна вознаграждала себя за это сладостями.)
Уловив озабоченность бабушки, экономка, старая англичанка, уже тридцать лет жившая в доме, сочувственно подтвердила:
— Poor little one![158]
Вид у мальчика был очень несчастный.
— Никакой я не poor! Я же совсем здоров! У меня ничего не болит! Всегда все боятся за меня!
Хедвиг, сидевшая с ним рядом, ласково погладила его по коротко остриженной голове.
— Не все. Виталий не боится. Он считает тебя настоящим парнем. Скоро он вернется. Радуйся.
— Как же ему радоваться, милая Вига? Оба должны оставаться здесь как можно дольше, чтобы чувствовать «мужскую руку». Ладно. Но Дитя так слаб, ему тут не очень приятно, — заметила бабушка. Она любила своего старшего внука, так сильно походившего внешне на Димитрия, хотя — а может, именно поэтому — он был не самым симпатичным ребенком; потихоньку от Виталия она баловала его, как могла. — Татьяна сама рассказывала: в Красавице он грустит, а когда надо возвращаться сюда, боится.
Дитя издал жалобный стон. Но перебить бабушку все же не решился, хотя она выдала его самую глубокую тайну — борьбу с самим собой.
— Ди́тя — дитя́! — перестав на мгновение жевать, злорадно обозвал его Петруша. (Эта словесная игра приводит Петрушу в восхищение, и оттого он кажется себе взрослым.) Дитя же от сильного душевного волнения краснел все больше, у него горели уши. Не успела бабушка встать из-за стола, как он уже выскользнул из столовой.
Стены столовой обиты легкой, в светлую полоску материей, собранной в середине потолка в виде шатра. На зеленых шелковых шнурках висело несколько писанных маслом картин — сплошь портретов, скорее старинных, чем красивых. Одну из прародительниц дома Ленских, престарелую монахиню у пюпитра с молитвенником, художник изобразил в виде естественно-исторической достопримечательности. Я остановилась перед портретом генерала в блестящем мундире, с еще более блестящим, внушающим опасение своей красотой лицом, прямо-таки сиявшим от чувства благополучия и собственного достоинства.
— Мой отец, Ленский! — пояснила бабушка. — Добрая душа, он жил в столице, при дворе, мы же, три сестры, лишившиеся матери, прочно осели с нашими тремя гувернантками — немкой, француженкой и англичанкой — в промотанном имении. Отец так редко виделся с нами, что, случалось, путал наши имена. Подчас приходилось снова напоминать ему их: «Высокая — это Софи, вон та — Ирен, а вот эта светленькая — Натали». Можно было подумать, что у него не три, а тридцать дочерей!.. ну да что тут говорить, кстати, иногда он приносил нам цветы, привозил конфеты из Петербурга, мы с волнением и душевным трепетом ждали что, нашего единственного, так сказать, ухажера, «Charmé de vous revoir, Sophie, ma chère — pardon: Irene»[159] и он действительно с радостью нас разглядывал, особенно среднюю — Ирен…
Маленький Петруша, все еще жевавший остатки еды, и Ксения громко засмеялись. Рассказывая эту историю, для них далеко не новую, бабушка делала три великолепных старомодных реверанса, уверяя, что именно так делала их каждая из сестер, а затем она изображала улыбку генерала и его грубый командирский голос. Но самое забавное было всегда в конце истории, когда она сама выдавала себя — Ирен — за красивейшую из сестер.
Как и все за столом, она говорила то по-французски, то по-русски.
Хотя в соседней зале люстру сегодня не зажигали, она казалась по-вечернему сумрачной в сравнении с залитым ярким летним солнцем цветником за окном — он был словно из другого мира. (Из-за болезни глаз бабушка предпочитала северную сторону.) Четыре передних окна были и теперь закрыты.
— Сейчас из-за комаров, потом из-за мух, а там, глядишь, и осень пришла и уже поздно открывать окна! — объяснила бабушка.
И в самом деле, между плотно заклеенными двойными окнами еще с зимы лежал толстый слой ваты, который отнюдь не выглядел привлекательней оттого, что, словно искусственная грядка, был украшен полосками разноцветной бумаги. Ксения тоже вошла в залу, так как в отсутствие Виталия было принято собираться внизу, а не в покоях хозяйки дома. Когда объевшийся Петруша двинулся к штофному дивану, чтобы поцеловать ручку и получить благословение, Ксения недовольно вертелась на кончике стула. Не успел Петруша выйти на улицу, как она тоже вскочила.
— Душно здесь! — воскликнула она; лицо ее выражало страдания мученицы на крестном пути.
— Знаю, знаю! Беги уж! — невозмутимо проговорила бабушка. Выражение лица Ксении в мгновение ока переменилось. Она, как ребенок, подбежала к свекрови, смеясь, наклонилась, чтобы поцеловать руку, дала себя перекрестить; ее красивое лицо озаряла улыбка.
Я восхищенно наблюдала за ней. Внешность Ксении таила в себе больше, чем можно было увидеть. В этом, должно быть, и заключался секрет ее красоты. Фантазия опережает взгляд, силой волшебства вызывая образ, будущее великолепие которого еще не подвластно глазу. Не объясняется ли это стихийной силой, из которой Ксения вышла, в которую уходит и которой щедро одарит будущие поколения.
Ксения забыла о том, что куда-то торопилась, она чуть опустилась вниз и, присев на корточки, удобно устроилась на ковре.
— Мне надо о многом тебе рассказать! — заметила она, обернувшись ко мне. — О тех местах, где я выросла, и какие они. Ты, бедная, и представить себе такое не сможешь. Наверно, видела только возделанную землю… Вот и здесь все худо, все подвластно человеку. Тут уже не встретишь всадника, как там, в восточных степях, несущегося как стрела, на голове зеленый тюрбан, на руке сокол!.. не встретишь такого… такого удивительного святого…