— Муся! — тек же радостно воскликнул он, и лед был сломан. Борис обнял вновь обретенного друга, а Михаэль, возрастом почти не отличавшийся от Виталия, принял его как равного.
Он сделал какой-то жест не правой рукой, а левой, и наши взгляды тут же обратились на его безжизненно повисшую в рукаве укороченную руку.
— Я уже наловчился! — заверил нас Виталий. — Надо только тренировать левую руку. — И он, принявшись расспрашивать Михаэля об учебе, быстро избавился от наших попыток разузнать что-нибудь о его «военной карьере». Он и позже никогда не возвращался к этой теме; когда однажды Борис пристал к нему с этим вопросом, он ответил неожиданно резко:
— Вы должны знать: я не испытывал при этом никакого воодушевления… ничего подобного… не за «русских братьев» и тем более не против «неверных»… нет, нет, все было совсем не так! Только за себя самого… только ради себя…
Если он отстаивал на войне свою свободу, то он ее отстоял и теперь использовал ее исключительно ради учебы. Он усиленно занимался «зубрежкой» вместе со старшеклассником Борисом, стараясь наверстать упущенное, однако и Михаэль помогал ему утолять жажду знаний, хотя сам он не очень-то интересовался учебой. Фигурой Виталий значительно превосходил нашего элегантного, высокого, но немного узкогрудого Михаэля, что чрезвычайно радовало Бориса, который не вышел рост ом; и все же Виталий, несмотря на свое ученичество, казался самым старшим из них.
Мне он отчетливо напоминал прежнего мальчика, по глазам и линии рта я бы узнала его где угодно, особенно по линии рта. Нижняя часть лица у него была некрасивая, чуть выдающаяся вперед, но я заметила, что это зависело не столько от губ, сколько от прямого рисунка челюсти, и когда он говорил или смеялся, были видны клыки; это придавало ему то простодушный, то жестокий вид и не совсем гармонировало с выражением глаз.
Необычная ситуация в стране ограничивала связи братьев с внешним миром и еще теснее сплотила всех троих. Бывшего друга Михаэля, студента, занимавшегося, но слухам, распространением запрещенной литературы, посадили в тюрьму; все подозревали друг друга, и даже самые безобидные встречи вчетвером или впятером не были гарантированы от полицейского вмешательства. Для меня «три брата» наполовину заменили дружеские связи с девочками, которые в старших классах начали распадаться. Манерами и телосложением еще угловатая, робкая от природы девчонка, я умела веселиться только дома и почти не находила общего языка со своими сверстницами — от их пробуждающегося интереса к светской жизни меня вдобавок отделяло мое траурное платье. Тем временем благодаря Виталию я познакомилась с совершенно новой для меня женщиной, Надеждой Ивановной, Надей. Столь несущественную в общении с русскими фамилию я даже не сохранила в памяти. Она родилась в деревне, училась в столице на Высших бестужевских женских курсах, но одновременно организовала частным порядком свои собственные маленькие курсы, на которых она тайно учила нескольких неграмотных фабричных рабочих и домашних слуг. Это нужное народу дело, требовавшее мужества и чреватое тяжелейшими последствиями, с самого начала обеспечило Наде нашу восторженную симпатию. Мы ожидали встретить героическую женщину, а увидели милую маленькую белокурую девушку, невероятно хрупкую и своем поношенном темном платьице, с самыми нежными в мире глазами. Я была уверена, что в ней еще больше робости, чем во мне самой, и сердце мое рванулось навстречу ей. Кроме того, так сложилось, что она вскоре стала поверять мне свои тайны, связанные больше с любовью, чем с политикой: так обычно разговаривают друг с другом две девчонки. Несколько лет назад, будучи еще почти ребенком, она обручилась с сыном попа, их деревенского соседа; ее жених тоже готовился стать священником; вопросы веры не игра-ли тут никакой роли, еще менее — вопросы народного благосостояния: священник мог стать ангелом-хранителем своей деревни, особенно если для этой цели объединялись двое. Но, обзаведясь духовным саном, ее честолюбивый Спиридон устремился мимо ближайшей намеченной цели к высшей клерикальной карьере в рядах «черного» духовенства, которое требовало обета безбрачия, тогда как «белое» духовенство было невозможно без вступления в брак. Необыкновенно способный, он опубликовал свои хорошо обдуманные статьи и тем самым заставил говорить о себе — в Священном Синоде, у «главы» русской церкви, отступив от своих прежних мечтаний в угоду властям предержащим. Надя рассказывала об этом двойном предательстве с поразительным спокойствием, словно речь шла не о ее неверном Спиридоне, а о каком-нибудь человеке с луны. Но личная боль именно потому обретала такое потрясающее звучание, что Надя не отделяла ее от главного в русском человеке — от боли за русское дело. Им одним она жила, ему одному хранила верность — верность за двоих.
Так впервые, тесно общаясь с пей, я услышала о любовной трагедии, которая, без сомнения, мало соответствовала романтическим представлениям моих девических лет. С другой стороны, именно необыкновенная зрелость Надиного рассказа делала его доступным моему незрелому разумению: из таинственною мира человеческих желаний она возвращала меня в мир еще не раскрывшегося девичества. И когда мы вот так сидели друг напротив друга — в комнате моей мамы, которая без всяких перемен превратилась в комнату дочери, сохранив и свою светлую мебель, и цветные чехлы, — в наших черных платьицах мы были почти как сестры: одна исполнена героизма, другая совсем еще ребенок, но обе как две настоящие монашенки.
Однажды, как всегда после обеда, принеся чай и бутерброды в комнату моих работающих «трех братьев», я увидела, что они, против обыкновения, ничего не делают.
Темнело. Большие поленья, которые Борис любил подкладывать в печку, ярким пламенем освещали комнату, сам же он растянулся на своей кровати, подложив руки под голову.
— Чем это вы занимаетесь?.. И к тому же без света? — спросила я.
— Снег, видишь ли, должен появиться в нашей голове, — поучительно заметил Борис. — Ты и представить себе не можешь, невинное Божье создание, какие проблемы приходится решать сегодня человеку в этой стране…
Виталий отошел от окна, у которого он стоял, и прервал Бориса:
— Попросту говоря, речь идет об одном фабричном рабочем из Надиной группы.
Михаэль без промедления взял свой стакан чая.
— Да, представь себе, — начал рассказывать он, — это тот самый, что работал на мыловаренной фабрике, а теперь должен возвращаться в деревню. Он прислал целое сочинение, точнее, швырнул нам в лицо, и не сочинение, а настоящую обвинительную речь, писать он научился, это уж точно! Его до глубины души возмущает, что он теперь должен верить, будто звезды, что всегда светили над его деревней, — уже не глаза ангелов, как он думал раньше.
— Да, проклятая отсталость! — зевая, заметил Борис. — Милая святая Русь все еще остается Азией, она умеет только молиться, а не думать. Этой мелочи можем научить ее только мы — мы, то есть Европа.
— Если учить силой — молиться или думать, не имеет значения, — это в любом случае будет принуждением! — буркнул Виталий.
— Нет, ты послушай! — раздраженно сказал Борис. — Вы должны радоваться, что вам не надо проделывать самостоятельно весь исторический путь, пройденный нами, в том числе и в научной жизни, что вы все это получаете в готовом виде, вдолбленным в голову. И возникающие при этом конфликты, в конце концов, — те же самые, что когда-то возникали и перед нами.
— Те, да не те, — со страдальческой миной возразил Виталий. — Ваши были не такими наивными, не возникали в результате «вдалбливания» со стороны! Сюда наука приходит вдруг; с уже давно готовыми результатами, а не вызревает здесь постепенно — нет, ее бросают на нашу почву, как бомбу, готовую взорваться! Внезапное откровение, болезненное, как рана! Пойми же, что живое, единственно своеобразное тут — именно то, о чем так по-детски написал этот рабочий, а не ангельская и не более правильная астрономия, то, что возникает в ней из такого столкновения, из невозможнейших противоречий — из чего-то такого, что испытывает только он, только ему подобные…