Пусть каждый тихо встретит смерть свою.
[122] Смерть становится плодом творчества, становится подлинным призванием. Но для него это непроизвольно концентрировалось в понятии искусства: трата жизни на художественное произведение.
Из-за этой концентрации на творческом свершении Райнера преследовал острый страх смерти — особенно в часы и периоды пониженной продуктивности, — страх банальной гибели по какой-нибудь причине. «Подлинная» смерть, какой он себе желал, получала известный оттенок утешения благодаря тому обстоятельству, что поэт все же присутствует в ней как некая самость. Подчинив себя «свершению», Райнер, несмотря на все усилия, не находил исходную точку; которая соединяла бы в себе жизнь и смерть, хотя именно это и соответствовало его истинной сущности — достичь состояния «тотальной нищеты», которая полностью довольна собой, без остатка растворена в себе, поскольку богата тем, что присутствует во всем.
Тем не менее в своем творчестве Райнер благодаря Родену достиг несомненных вершин художественного мастерства. Кто знает «Новые стихотворения», далеко оставляющие позади себя «Книгу образов», не говоря уже о ранней лирике, тот ощутил это самым непосредственным образом. Но не только лирика поднялась до высот технического совершенства благодаря отходу от сверхчувствительности и предопределенности: большое прозаическое произведение Райнера роман — «Записки Мальте Лауридса Бригге» — тоже обязан своим возникновением Родену. Хотя его оценивают как одно из самых субъективных излияний поэта, это не совсем так; отношение Райнера к предмету изображения, которым был он сам. в нем объективнее, чем когда бы то ни было ранее. Мальте не портрет, а использование автопортрета художником, чтобы подчеркнуть свое отличие от героя. Даже когда в образе Мальте виден автобиографический материал (но только не в описании детства Мальте), это делается для того, чтобы научиться быть друг им и удержаться от гибели, к которой пришел герой. В письме из замка Дуино Райнер писал в 1911 году, оглядываясь на то время (я цитировала это письмо в своей книге о Рильке):
«Быть может, эту книгу надо было писать так, как поджигают мину; быть может, мне следовало отскочить от нее как можно дальше в тот момент, когда она была готова. Но я все еще слишком привязан к собственности и не могу позволить себе безмерной нищеты, хотя именно она и есть, вероятно, мое истинное призвание. Из тщеславия я вложил весь свой капитал в безнадежное предприятие, но, с другой стороны, его истинная ценность могла проявиться только в этой потере, а потому, помнится, то долгое время, когда писался роман о Мальте Лауридс Бригге, казалось мне не столько упадком, сколько необычно мрачным вознесением в заброшенный, отдаленный уголок неба».
Нельзя без волнения вообразить себе, с каким мужеством исповедальной деловитости работал Райнер над этим произведением; он точно призывал свой переизбыток лирической силы отбросить в сторону крылья и держаться земли; поэтому там, где это ему удается, он в процессе творчества упивается чистой радостью, и одновременно радостью новой (об этом он говорил мне с почти детским удовлетворением еще в Париже, во время работы над романом). Казалось, будто самому автору в его отношении к Мальте досталась малая толика Бога из этой книг и, «Бога, не способного на ответную любовь»[123], но только для того, чтобы лучше познать Бога и — выражаясь со смиренно-грубой определенностью — его планы относительно нас. Речь с тех пор шла уже не о том, чтобы добиваться в любви взаимности, а об абсолютной жертвенности; возвращение блудного сына оказывается недоразумением религиозного чувства, которое стремится к своей цели, вместо того чтобы, воздев глаза к небу, отказаться от нее и раствориться в полноте бытия. Только так беднейшие снова становятся самыми богатыми, униженные — благословенными и причисленными к лику святых.
Поэтому, прежде чем в более поздние годы он взялся за сочинение элегий и сонетов к Орфею, ничто так сильно не вдохновляло Райнера, как изображение таких вот богатых нищих: судьба, находившая воплощение не только в художественных произведениях, но и в жизни; взять, к примеру, любовные истории женщин, которые, как бы трагически они ни кончались, вели все же скорее к последнему самозабвению, чем к истинному самообладанию; он называет их уже в первой элегии: «Тех воспевай, что зависть в тебе вызывали, брошенных, ибо милее они, чем те, что в любви обрели утоленье» (см. об этом также «Сонеты с португальского», «24 сонета Луизы Лабе», «Письма монахини» и т. д.).
В годы работы над элегиями, когда Райнер присылал мне фра тенты из них, в нем рождались схожие слова, которыми он, наряду с любящими, восторженнее славословил человека дела, чем певца, человека искусства. Например, в четверостишии из бывшей тогда в работе Шестой элегии, озаглавленном «Фрагмент»:
Ибо пронесся герой сквозь жилища любви.
Сердце каждым ударом своим поднимало героя.
Отвернувшись уже, ом стоял на исходе улыбок — иначе.
[124] Из того времени, когда Райнер после завершения романа о Мальте принял решение ничего больше не писать и как бы перевести творчество в реальность жизненной позиции, я почти дословно помню один разговор с ним, состоявшийся летним днем в нашем саду. Речь зашла о том, как часто любящий черпает свою любовную силу в заблуждении, а его творческая энергия выступает тем мощнее и плодотворнее, чем меньше она оправдана объектом его чувства. Из Райнера вырвались слова, близкие к отчаянию: да, нужно работать и работать, этим извержением творческой энергии из себя самого, подобно тому любящему; ты доказываешь себе, что ты высшее творение человечества! Но то, что создает художник, выходит за пределы конкретной личности, направлено на бытие в целом, именно из нею черпает художник свое вдохновение. В любой момент, когда оно отвернется от него, где окажется он — он сам — вместе со своим творчеством? Ибо то, о чем мы говорим, ничего не знает о художнике и не нуждается в нем, только он нуждается в этом, чтобы хоть что-то узнать о себе.
В глубине этого отчаяния с жуткой достоверностью обозначилось то, в какой мере самое сокровенное в Райнере, даже при абсолютной творческой удаче, вело его поверх художественного произведения и поэтического слова к переживанию, к откровению бытия — только там он обретал мир и успокоение. Он пребывал в отчаянии — до очередного прилива вдохновения. Вот откуда его восторженное восклицание: «Они появились — появились!»[125], когда из него стали спонтанно изливаться элегии, — он имел в виду не только стихотворения, но и само непостижимое бытие, в котором то, что он создавал, и сущность мироздания, милостиво вошедшая в него, сливались в единое целое. Ненарочито строгий лик ангела, требовательно взиравшего на него сверху вниз, снова превращался в безликого Бога, в которого дитя человеческое входит, как в лицо жизни вообще. В моменты творческого подъема то и другое представляют собой единую неразделимую реальность; то, что громко взывало к ангелу, который не обязан внимать мольбам, который может только демонстрировать свое величие и внушать нам ошеломляющий ужас, становилось одновременно и умиротворением в Боге, чье бытие зиждется на невозможности внимать мольбе.
Подверженность тела болезням уже с ранних лет неимоверно усложняла спокойное ожидание часов творческой продуктивности; такого рода ожидание не просто изнуряло тело, оно провоцировало ею на истерические реакции. То есть вместо постепенного созревания готовности к творческому труду в нем обострялась повышенная телесная чувствительность, раздражительность, вызывая боль и даже приступы, втягивая в болезненное состояние весь организм. Иногда в шутку, но чаще с отчаянием и досадой Райнер называл это «ложной творческой активностью», а свое тело — «обезьяной духа». Физические недуги влекли за собой недуги душевные; например, когда его что-нибудь неудержимо отвлекало, вынуждало забывать о том, что он должен жить своей подлинной жизнью, а потом — или уже в процессе этих отвлечений — он осознавал их как «обезьянничанье». Болезненнее всего это воспринималось тогда, когда речь шла о настоящих подарках судьбы, когда его окружали вниманием, добротой, обожанием, дружбой, что в изобилии выпадало на его долю. Тогда он горько жаловался, что подлинный Райнер в нем воспринимал это только как некий дурман, как отвлечение, как обманчивую тягу к наслаждению и бесполезной трате сил, а не к благословенному участию в деятельной жизни его сокровеннейшего ядра.